Санитарная рубка
— Павла, голубушка, чего случилось? Беда какая? На тебе лица нет…
Загорелое, обветренное лицо Павлы, обрамленное черным платком, и впрямь было растерянным, даже нижняя губа дергалась. Руки, которыми она продолжала теребить концы черного платка, вздрагивали, и она, вздохнув, бессильно их уронила.
— Я, батюшка… — Голос осекся, сбился на всхлип, но Павла пересилила себя, глотнув воздуха, и дальше заговорила боязливым, глухим шепотом: — Я как будто умом тронулась, сон стал сниться, третью ночь вижу, один в один, до капли запомнила…
— Да не убивайся так, не убивайся, пойдем в прохладу, водички тебе дам попить, там и расскажешь, какой тебя сон одолел.
Всякий раз, когда Павла приходила в церковь и просила помолиться за упокой души своего мужа, сгинувшего на войне, отец Никодим вспоминал, как он венчал их, молодых и красивых, и как после венчания невеста расплакалась, а когда он спросил о причине ее слез, ответила:
— От счастья, батюшка, плачу, от счастья, даже не верится, что мне такое счастье выпало…
Говорила, а глаза, наполненные слезами, сияли.
Теперь глаза у Павлы выцвели, тревожный блеск метался в них и никак не мог угаснуть. Голос рвался, как худая нитка, а вода в стакане, поданном отцом Никодимом, осталась нетронутой:
— Петя мой покойный приснился, взял меня за руку и повел сюда, к церкви… Ведет и будто бы говорит, хорошо его голос слышу, как наяву будто… Ты, говорит, Пашенька, готовься, силы копи, они тебе шибко понадобятся… Видишь, чего понаделали… Глаза подыми… Я подымаю, а церковь наша без креста стоит, и колокольню люди топорами рубят, бревна вниз бросают… Сказать ничего не могу, а Петя меня дальше за руку тащит… Заходим в церковь, подводит меня к иконе Богородицы, сымай, говорит, и уноси… Я сказать ему хочу — да как я могу в храме своевольничать? — а сказать не могу, будто язык отнялся… Стою и шага ступить сил нет… Тогда Петя сам икону снял и мне подает… Я икону взяла, из церкви выхожу, иду по улице и сама не знаю куда, иду, иду… Оглядываюсь, а я одна, ни Пети, никого нет, как вымерли все… И всякий раз иду, пока не проснусь… Это что за сон такой, батюшка? Подряд три раза!
Донельзя удивленный услышанным, отец Никодим не знал, что ответить. А Павла жадно отпила воды из кружки, вытерла кончиком платка губы и вздохнула:
— Тяжело мне после таких снов, будто какой беды жду, будто возле меня она стоит и скоро схватит…
Молчал отец Никодим, по-прежнему не находя скорого ответа, а затем взял Павлу за руку и повел за собой — к Семистрельной, которая светилась на стене по правую сторону от образа Спасителя. Пронзенная стрелами в самую грудь, наклонив голову и сложив руки, смотрела Богородица на стоящих перед ней, и взгляд ее был живым, а не нарисованным. Именно за это любили Семистрельную прихожане, за то, что она была живая. И рассказывали перед ней, ничего не утаивая, все свои горести и печали, частенько плакали, но слезы их уже не были безутешными и безнадежными, наоборот, они дарили надежду. Помолиться перед Семистрельной приезжали даже из дальних деревень и из самого Сибирска.
— Помолимся, Павла, повторяй за мной. — Отец Никодим перекрестился, и голос его в пустом храме зазвучал проникновенно, хотя и негромко: — Умягчи наша злая сердца, Богородице, и напасти ненавидящих нас угаси…
Слова привычной молитвы сейчас, после рассказа Павлы, открывались совсем по-особенному, с заложенным в них глубинным смыслом, и помогали утихомирить тревогу, успокаивали душу надеждой на заступничество. Успокоилась и Павла, пригас в глазах беспокойный блеск, дыхание стало ровнее, и она больше не теребила концы черного платка. На прощание, на выходе из церкви, сказала:
— Я молитвы-то этой не знаю, батюшка, и не запомнила сразу, на бумажке бы мне…
— Напишу, после зайдешь, отдам.
— Благословите, батюшка… — Сложила руки, наклонив голову, и отец Никодим увидел, как выскользнула из-под платка прядь волос, густо просеченная сединой. А ведь прошло-то, вспомнил, всего три года после венчания Павлы и Петра.
Долго еще вздыхал он, стоя на крыльце, совсем забыл, что матушка ждет его к обеду и что на обед приглашен Ванюшка Усольцев; о хозяйственных заботах тоже не думал и чувствовал, что тревога, поселившаяся в душе, даже после молитвы до конца не растаяла — холодила, напоминая о себе.
Вернулся в церковь и заново, словно обновленным взглядом, оглядел знакомое до последней мелочи пространство. Он любил свой храм, в который вкладывал каждодневные труды, любил, когда он наполнялся людьми и когда был пуст. Верил всегда, что храм тоже живет своей жизнью, ощущал эту жизнь и даже представить не мог, что в данном согласии может что-то нарушиться. Нет, не случится, Господь не попустит.
Снова подошел к Семистрельной, еще раз прочитал молитву, а после написал ее на листочке для Павлы и положил листочек на полочку, на видное место, чтобы не позабыть.
* * *Вспомнился этот день, рассказ Павлы про ее сны вспомнился, и вся предыдущая жизнь явилась отцу Никодиму, как одна картинка, но сразу же и отошла в сторону, зачеркнутая черным днем, налетевшим, как внезапный вихрь. Сидел отец Никодим на полу в своем родном храме со связанными руками, смотрел на любимую им Семистрельную, безмолвно молился и не мог до конца поверить в произошедшее.
А произошло все быстро и страшно.
Рухнул прежний порядок, как подпиленное дерево с разлапистой кроной, и, падая, с хрустом переломал все, что возможно. В июне прибыл в Успенское конный отряд колчаковских милиционеров — забирать парней в армию. Но забирать было некого, потому что отсиживались парни в бору, в потаенных охотничьих избушках, а родители их упорно стояли на своем — знать не знаем, куда делись. Тогда милиционеры поставили на площади перед церковью две широкие лавки и стали валить по очереди на эти лавки почтенных отцов семейств, сдернув с них штаны. Свистели плетки, высекая на голых телах полосы, кричали люди, а лавки после порки стояли, будто их покрасили — в красное.
Покраснели и мужики в Успенском. За одну ночь сбились в отряд, достали ружья, а кое-кто и винтовки, спрятанные до поры в надежных местах, если же ни того, ни другого не имелось, сгодились вилы и литовки.
Дождались милиционеров у дальнего колка, который прижимался к озерку, и только четверым удалось вырваться — кони у них были скорые, не догнали. Оружие мужики забрали, а убитых милиционеров спустили в озерко — пускай рыба кормится.
Такое своевольство с рук им, конечно, не сошло. Через две недели пришли по Оби два парохода, и на берег высадился карательный отряд полковника Абзалова при четырех горных орудиях. В первом же бою отряд разбил партизан из села Зорино, в самом селе запалил избы и двинулся на Успенское. Но здесь, на подступах, замешкался. Командиром на общем сходе мужики выкрикнули Игната Бавыкина, а тот как-никак вернулся с фронта с густой завесой крестов на груди и в чине унтер-офицера. Успели по его приказу, пока карательный отряд в Зорино стоял, окопы вырыть на околице по всем правилам военной науки, дорогу деревьями завалили, чтобы конница сходу не проскочила, и первую атаку отбили. Радовались, но недолго. За ночь каратели притащили с пароходов орудия, а в полдень ударили по селу и первый снаряд, прогнув воздух тяжелым шелестом, лопнул грохотом в переулке, выбросив желтое пламя и разметав в стороны старый заплот. Дальше стрелять начали точнее — по окопам. Тогда Игнат схватил единственный пулемет, доставшийся от милиционеров, и покатил его к церкви, приказав, чтобы Левка, младший его брат, и Селиван Карманов, крепкий, смышленый парень, бежали следом. Только заскочили они в церковь, как дорогу им заступил отец Никодим:
— Одумайтесь — грех! С ружьями — в храм!
— Прости, батюшка, скороговоркой повинился Игнат и, отвернувшись, добавил: — Там вон, на поскотине, столько нагрешили, на телегу не погрузить. Пусти, отец Никодим, люди гибнут!
— Не пущу! Не дам храм осквернять! Не для этого он поставлен, не братьев убивать! Ухватил Левку за рубаху, пытаясь задержать, тот дернулся, и рубаха с треском разъехалась.