Роман с Полиной
Когда … увели, мой следак майор Дорош положил на левую руку мои бумаги о моих псевдоугонах, на правую ее короткое заявление и сказал, балансируя ими, как на весах:
— Ты знаешь, блин, эта бумажка потяжелей, ты хорошо постарался, на двенадцать лет тянет, а эти максимум на четыре — ты умный, сам выбирай. Не хер делать тебе на воле, ты все не понял?
Я выбрал левую, залязгали за моей спиной замки и засовы.
«Навек закрылось мое солнце, не быть мне мужем и отцом» — кажется, так пели зэки на Сахалине, когда к ним приезжал молодой писатель Антон Чехов за туберкулезом.
Тюрьма — это и есть свобода?
Вдохнуть надежду в утомленных и поддержать стоящих на краю.
Я был слишком интеллигентен для этого быта, я был как домашний цветок в полевых условиях. Я вспомнил, как мой друг студент-историк Виталий Манжелли-Шибанов, желая понравиться Марку Захарову и может быть через это выползти в театральные кинокритики, написал ему трогательное письмо, в котором называл какой-то его телефильм орхидеей на картофельном поле. Я тогда смеялся над ним, а теперь и сам стал такой орхидеей.
Я не рассчитывал, что в тюрьме может быть хорошо, я много читал мемуаров о том, как сиделось политическим заключенным во времена сталинизма, как измывались над интеллигентами уголовники, одно время чуть ни каждый день перечитывал Шаламова. Мне нравилось его резкое отношение к русской литературной традиции…
Однако в Бутырке встретили меня нормально, правда, в камере, рассчитанной максимум на 30 зэков, нас было под 200, сидеть приходилось по очереди, спать лежа — недоступная роскошь для новичка. Зато обошлось без «прописки», которой пугали друг друга новички-первоходы в следственном изоляторе.
Конечно, в «хлебники» меня тоже никто не позвал, я был без передач, они мне вообще не светили — на воле ни родители, ни Володя не знали, что я в тюрьме, и никогда не узнают, я не сообщу им об этом, я напишу родителям из зоны только через два года, когда 22 мая 95-го вдруг почувствую, что умер дедушка.
Но мне предлагали доедать баланду за сытыми, о чем мог только мечтать Иван Денисович Солженицына. Мне было западло, я готов был скорее иссохнуть как мумия, чем пойти на это, но это уже другой разговор.
Да еще в первый день какой-то вихляла чересчур суетился, уговаривал пацанов «запетушить» меня всей честной кодлой. Я понимал, что это значит, и слышал не раз в ИВС,[5] что так бывает, будь ты хоть десять раз Героем России, если захотят, то сделают, и решил про себя, что лучше смерть, чем стать «Манькой» в тюрьме и на зоне.
А зачем мне жизнь? Я все равно не умею жить, и никогда не умел, и никогда по тупости и лени не научусь. И потом эта жизнь — только переходный период к настоящей и вечной жизни, где не будет ни болезни, ни печали, ни зла.
Как всегда от этой мысли мне стало легко и покойно. Я встал между двухэтажными, прикрученными к полу кроватями, оперся на них локтями, я заставил себя спокойно улыбаться и ждать.
Я дождался, когда вихлястый стал мельтешить передо мной на удобном, досягаемом расстоянии, и обеими ногами втырил ему в башку. (Его не стало, я сломал ему шею, это я узнал потом. Но никто из 200 человек не заложил меня. Все показали, он сам упал со шконки во время сна. Так что сами судите, какие в тюрьме нравы.)
Однако был шум, прибежал «режим», отметелил меня резиновыми амортизаторами свободы, уволок в ШИЗО.[6] Там я был свой, такой же избитый, как все, так же откашливался кровяными сгустками и писал кровью. С тех пор по-настоящему я так и не выздоровел, и не было у меня ни одного мгновенья, чтобы ничего не болело…
Не случайно режим носит маски, никто не знает, кто его калечил.
Что делать, я — не какой-нибудь американец, которым дорожит государство и который от этого сам дорожит собой. Я — русский, это изначальное условие той игры, в которую вступил, появляясь на этот свет. Я никому не нужен, и даже подозреваю, что никогда никому не был нужен, это главное и, пожалуй, единственное правило сей игры. Я иногда болею этим, и тогда передо мной, как перед каждым, встает вопрос, почему на моей родине так — самым ненужным оказывается человек, и каждый человек кому-то мешает и всегда лишний.
Может, кто чересчур умный знает ответ и на это, я нахожу только один, наверное, он слишком красивый и пафосный, но другого у меня нет — мы никогда ничего по-настоящему не созидали. Мы всегда только распределяли то, что нам было дано Богом, природой, судьбой, провидением. От этого идет все, в том числе и наши проблемы, мы — дети потребительства, мы с пеленок думаем, что нам все что-то должны, и не можем пережить, когда вдруг оказывается, что никто ни шиша нам не должен.
Тогда как жизнь — за детьми созидания.
Я вспомнил Японию и первую экспедицию адмирала Путятина на фрегате «Паллада». Япония и Россия — два антипода в географии, в исходном материале жизненного пространства и в созданной народонаселением судьбе.
Как в семье особенно никчемными вырастают дети, которых баловали, так, должно быть, и в мире никчемными оказываются народы, которые изначально имели больше, чем остальные. Они тратят время на разврат, как Содом и Гоморра, на строительство Вавилонских башен, ненужных плотин и социальные эксперименты.
Особняком, конечно, стоят и наши «большие» дела — только в прошлом веке мы трижды ставили себя на грань катастрофы… ни один народ не вытворял с собой такое.
Кто мы тогда такие — сообщество самоубийц? Или в этом и есть Высший промысел, мы для чего-то, что нам еще не известно, закаливаем этим себя, как кузнец закаливает булат, опуская его то в жар, то в стужу.
Так думал я и возможно, как всегда, думал неверно — я заметил за собой это странное качество: думать не как все и быть неправым.
Из всего этого вывод был только один:
Если история России — история катастроф, почему моя судьба должна быть благополучной и гладкой? Разве это было бы справедливо?..
Вдохнуть надежду в утомленных и поддержать стоящих на краю. Как красиво кто-то сказал это. Вот что я должен делать, если я сильнее других. И даже, если слабее.
Я сидел в ШИЗО, ел хлеб с водой, ходил кровью и вспоминал Сэлинджера, его историю о мальчике, который думал, что его работа — стоять над пропастью во ржи и спасать тех, кто может свалиться в пропасть.
И мне хотелось стать таким мальчиком. Начать жить сначала и стать таким… Я лег на доски лицом к стене и плакал от радости, вспоминая тех замечательных людей, о которых читал в книгах, и странным образом ощущая себя среди них.
Мне накрутили довольно — 4 года, как обещал Дорош, за угоны, плюс те 3, что были у меня условно за «мерседес», за который меня осудили без моего присутствия, плюс 5 за того, кто вихлялся, — он больше уже не встал, у него обломилась шея и меня еще пожалели, дав пятак за убийство по неосторожности из-за превышения уровня необходимой самообороны. Эти пять дали с большим опозданием, однако дали, значит, все же кто-то заложил меня. Итого 12.
В первую зону я шел вприсядку. От железной дороги нас везли на машинах, но где-то за километр выпихнули из «воронков», посадили на корточки, руки за голову — так мы и двигались до самых ворот.
Кормить не стали, повели в баню, раздели догола, а была зима. Баня не топлена, воды нет. Два часа мы сидели и ждали на холодных лавках. Потом, когда все посинели, выдали робу: маленьким — большую, большую — маленьким, и не смей меняться. Через каждое слово, конечно, мат. Обращение: «мразь», «падла», «зэчара».
После бани повели в опер-хату. Дали лопаты и метлы — «идите убирайте плац». Один мужик мне сказал:
— Это проверка — будешь работать, блатные в семью не примут, защищать не будут, зато начальство запишет в «актив», станешь лакеем и стукачом.
Начальство я уже ненавидел, работать не стал.
Меня швырнули в ШИЗО. Надели наручники и прицепили за них к трубе — так, что я доставал пол только носками ног и был вытянут, как струна. Пришли двое в масках и стали лупить по почкам и печени.