Из бездны
Нам приходилось нелегко, без сырья на продажу мы едва сводили концы с концами. Долгое время отец думал, что может сохранить всех ниггеров. Но, ясное дело, прокормить такое стадо во время засухи было вовсе невозможно. Стоило продать хотя бы треть, да только кто бы их купил – у всех в округе посевы побило, а их же нужно чем-то кормить да поить… Нда-а. Тогда отец решил, что начнет кормить ниггеров так, как будто их уже меньше на треть, ниггеры всё поймут, и вскоре их станет меньше. Он перестал закупать свинину и курятину, оставив им их обычные кукурузную муку и картофель. Так был шанс продержаться до следующего урожая и не пойти по миру. Но ниггер, мистер, он жаден и неблагодарен. Собравшись толпою, они обратились к моему отцу с требованием улучшить им паек. Ясное дело, мой батюшка дар речи потерял от такой наглости; досталось им, ясно дело, крепко. Дядюшка Тим спустил свою свору, одного даже насмерть подрали, зато больше таких «делегаций» не появлялось. А тут еще дьявол надоумил одну из рабынь – кажется, ее звали Гарриет – взять да и понести от кого-то из этих остолопов. Они же, известный факт, существа донельзя развратные. Мозг ниггера, как говорят ученые, меньше нашего и даже меньше, чем у китаёзы, зато колотушки такие, что не в каждые брюки влезет. Да и зачем ниггерам брюки? В общем, кто-то из этих молодчиков ее и обрюхатил. А Гарриет у нас работала прислугой в доме, ну и начала, значит, подлизываться к матушке да лишний кусок выпрашивать и вроде даже что-то с кухни стащила. Матушка отцу пожаловалась, а он, как прознал, не буду греха таить – всыпал ей по первое число; да так, что та едва не на карачках к себе уползала. А вскоре и плод скинула. Как говорится, good riddance to bad rubbish (примечание: «баба с возу – кобыле легче»). Была у нас одна ниггерша, она на кухне работала. Отец ее уже взрослую купил на Барбадосе. чтоб она в пути ему жрать готовила. Ну и так привык к ее стряпне, что с собой привез, а не продал корабельной шлюхой, как обычно. Звали ее по-ихнему, как-то Титуба или Тапива, я не разбираюсь, мы ее Татой называли. Нда-а… Она часто с курами возилась, то перья соберет, то глаз выдерет, да к ниггерам шла, мазать этой гадостью им лбы да кости вправлять голыми руками. Как с любимыми собаками, возилась с ними. Ясное дело, к нам ее с этаким добром не подпускали, а вот ежели ниггер, скажем, подхватит лихорадку или еще какой недуг либо ногу сломает, Тата что-то намешает, нашепчет, и вот уже и лекарств никаких не надо – полезная, словом. Но, оказалось, помимо прочего, Тата умела что-то еще – гадкое да богохульное, потому что… Сейчас, мистер, верьте или нет, а произошло следующее.
В тот вечер Тата наготовила к ужину настоящий пир: сочащийся кровью ростбиф, нежнейший суп из кресс-салата, жаренный на сливочном масле картофель, печеная индейка, пирожные и еще какое-то огромное блюдо, которое, кажется, состояло наполовину из приправ, а на вторую половину – из нежнейшего мяса, таявшего буквально на языке. Сколько отец ни спрашивал Тату, откуда такое роскошество и, главное, что это за мясо, она так ничего и не смогла объяснить, как язык проглотила. Наелись мы от пуза, до легкой дурноты; особенно еду нахваливал дядюшка Тим. А ночью, когда все спали, нас разбудили крики из спальни матушки. Мы с сестрой хотели броситься на помощь, но отец захлопнул дверь перед самым носом. Через замочную скважину я увидел только кровь на простыне, а еще слышал матушкины крики: «Он залез в меня! Он шевелится, я его чувствую! Он ест моего ребенка!» С того дня матушку мы живой не видели. Дверь в спальню оставалась заперта, а заходить туда разрешалось только врачу, приезжавшему из города, да рабыням – те выносили ведра, полные бурой от крови воды. Через три дня моя дорогая матушка скончалась, н-да. Перед смертью она страшно бредила, и мы слышали через стенку ее крики: она утверждала, что нерожденное дитя Гарриет залезло в нее, сожрало внутри нее плод и теперь грызет ее плоть острыми белыми зубами. Не скрывайтесь, мистер, я уже вижу этот скепсис на вашем лице. Только я вам скажу вот что: доктор с разрешения отца все же извлек плод – тот оказался черным. Черным, как ниггер!
Повесили Тату, наверное, седьмого июля, если уж матушка шестого почила. А дергать ногами она перестала только девятого, получается. Нас из дому в те дни не выпускали, пока мать хоронили, да мы из окна видели, прямо из столовой. Ветра нет, а она вдруг закачается да давай ногами стучать. А по ночам будто напевать начинала. Как матушку зарыли – так оно и прекратилось. Ниггеры потом говорили: дождалась, мол. Так не терпелось ей с матушкой в аду увидеться, что в окна к нам заглядывала да пританцовывала. Н-да… Отец мой после того случая за правило взял: не пытаться исправить ниггера. Вы же не пытаетесь исправить опоссума, который куриные яйца пожрал? Он не поймет вас. Вы просто бьете черенком от лопаты ему по башке – и кидаете в яму. Есть у вас опоссумы там, в России? Нет? Повезло же вам. Избавил вас Господь от опоссумов и от ниггеров. Пусть так будет и впредь».
Я счел лишним говорить своему собеседнику, что, вероятнее всего, причиной кончины его матушки стала самая обыкновенная смерть плода в утробе. Не удивлюсь, впрочем, если смерть плода была вызвана теми самыми неизвестными приправами, добавленными в еду черной кухаркой. Пожалуй, такому грязному, гнусному отравительству действительно нет оправдания, но причину очередного Le Châtiment любой читатель без труда проследит. Как и сам, без моей подсказки, догадается, что черный цвет плода обусловлен обыкновенным гниением и, соответственно, причиной смерти матушки молодого мистера Д. стал самый обычный сепсис. Если, конечно, не предположить крамольно, что Гарриет была не единственной любительницей «колотушек». Так или иначе эти простые объяснения ничуть не умаляют этнографической ценности данной, безусловно показательной истории. Касательно же «пенькового фанданго» кухарки, как это называют в Испании: вероятнее всего, мой собеседник лукавил, говоря о милосердии своего дорогого батюшки, и тот просто избрал наиболее болезненный способ повешения для убийцы своей жены – когда тело опускают на веревке медленно, а петлю затягивают совсем чуть-чуть. Так казненный может мучиться часами и даже днями, медленно изнывая от удушья.
10 августа 1833 года
Совершенно не получается думать о работе. Речная прохлада нисколько не спасает от жары; вдобавок сладкая кровь белых привлекла москитов. Negroes как будто не замечают, а вот почтенные дамы в кринолинах и господа в летних костюмах то и дело почесываются от укусов. Кажется, насекомые кусают чернокожих как-то менее больно, чем нас, белых. Впрочем, в глубине души я благодарен гнусу: мне, с моим чесоточным недугом, удалось наконец затеряться на общем фоне. Стоит запустить руку под шляпу, как под ногтями остаются хлопья перхоти с красными прожилками. Поначалу я имел привычку каждый вечер оглядывать себя в зеркале и сдирать корки, но отныне ложусь спать так, не раздеваясь, в глупой детской надежде, что если о проблеме не думать, то она исчезнет сама собой. По иронии, книга моя ровно об обратном: необходимости купировать грядущую беду в зародыше – до того как невольничьи верования переплетутся вместе и выльются в кровопролитное общемировое восстание. Здесь я ни секунды не сомневаюсь, что Франция лишь первая из многих пострадает от багровых огней la revolution. Спал плохо, постоянно вскакивал: мне снилось, что я – один из наших крепостных, матушка за какую-то провинность заперла меня в чулан, а голодные крысы лакомятся моими ушами и ноздрями. Проснулся с кровотечением и заляпал всю сорочку. Кажется, под кожей на голове что-то шевелится.
12 августа 1833 года
Наутро под одеждой вновь проступили кровавые пятна – видимо, я чешусь во сне: все руки, грудь и даже спина – как я туда только дотянулся? – покрыты саднящими полосками. Неужели у меня такая маленькая рука? Пристойной, не испачканной кровью и гноем, одежды остается все меньше. Поймав одну пожилую арапку – из обслуги, – я велел ей выстирать свои костюмы от крови, но та их вскипятила, и кровь запеклась ужасными бурыми пятнами. Честное слово, едва удержался, чтобы не огреть идиотку тростью! Теперь приходится одеваться во что попало, отчего выгляжу я как совершеннейший скоморох. Вдобавок, сколько я ни прятался под маркизами и зонтами, жаркое солнце Миссисипи все же настигло меня, и мое лицо приобрело оттенок лежалой печени, даже вздулся волдырь, отчего я вынужден был ходить, пригнув голову и пряча лицо под шляпой. Эти обстоятельства привели к столь оскорбительному происшествию, что доверить его я могу лишь бумаге. А происшествие было следующим: я стоял на палубе и отдыхал после весьма обильного, хотя, признаюсь, совершенно неизысканного ужина. На горячее подавали отвратительно пересоленный гуляш, как они его назвали, «по-каджунски», и от острых приправ мне уже добрый час крутило желудок. В какой-то момент среди зарослей красного кедра мелькнула человеческая фигурка, раздался собачий лай. Вглядевшись, я различил чернокожего паренька, которому в ногу вгрызался огромный пятнистый пес. Другие собаки облаивали его с двух сторон, арап кричал и вырывался, а к потасовке уже спешили двое белых на лошадях – скорее всего, охотники за беглыми рабами или виджиланты. Так я понял, что мы пересекли границу «благословенного» Дикси. Вскоре сцена эта пропала из поля зрения, река сделала поворот, и наш пароход проследовал по течению. Вскоре я увидел эту же компанию снова – бедному арапу выкручивали руки из суставов, а он, судя по открытому рту, визжал, но совершенно беззвучно – я слышал лишь шум воды в пароходном колесе. Капризная Миссисипи снова заложила вираж, и нам пришлось обогнуть небольшую речную косу, приблизившись к ней едва ли не вплотную. Пожелай я – мог бы схватить и отломать себе ветку на память. Так я увидел злополучную компанию в третий раз: на этот раз арап словно бы висел в воздухе, с его ноги капало темное, рядом горел костер. Арап дрыгался и сучил ногами, пока один из головорезов крепил веревку за корень дерева. Второй как ни в чем не бывало подкидывал ветки в костер. Никогда еще так близко не видел я настоящей казни, зрелище поглотило все мое внимание, притянуло взгляд; парализованный отвращением, я завороженно всматривался в лицо висельника, в глаза, мерцающие сквозь тень, и пытался поймать то мгновение, когда живое становится мертвым. В душе я оправдывал свое подлое любопытство тем, что как исследователь обязан быть беспристрастным наблюдателем даже самой противоестественной мерзости. Вдруг тот, что разжигал костер, плеснул чем-то из фляжки на дрова, и пламя взвилось до самых пяток висельника. Короткой вспышки оказалось достаточно, чтобы я в изумлении и ужасе сжал деревянные перила так, что захрустели ногти, едва не ломаясь: каким-то непостижимым образом я увидел в искаженном последней гримасой лице арапа мои собственные черты, только черные и разбухшие – будто оплавленные на костре. Застыв в болезненном томлении, я не сразу понял, что грубые окрики за спиной адресованы мне. Кое-как я различил: «Эй, ниггер, ты оглох? Я к тебе обращаюсь!»