Из бездны
Герр Шимель развернул кисти ладонями вверх, и глазам Алекса предстала покрытая рубцами морщинистая кожа.
Инструменты тем временем продолжали выбывать. Заглох один из надрывающихся трубачей, издал предсмертный хрип контрафагот. Музыка становилась все менее мелодичной, словно руки у исполнителей дрожали. Эта странная, агонизирующая симфония погружала Алекса в некий транс, конечности тяжелели, теряли чувствительность, голос старика обволакивал, затуманивал разум, наполняя его страшными картинами прошлого, которое юноша никогда не видел.
– Каждое утро на аппельплац начиналось с переклички и проверки выносливости. «Лечь-встать-лечь-встать», без конца. Тех, кто не мог подняться, убивали пулей в затылок. Не знаю, что за воля к жизни позволяла ежедневно выдерживать это упражнение. Может, вера в то, что это когда-нибудь кончится, может, жажда мести палачам, а может, уже тогда я знал о великой работе, которую мне суждено было закончить, – старик кивнул в сторону проигрывателя. – У моего отца такой воли не обнаружилось. Однажды, зимой, он просто рухнул наземь. «Ауфштейн!» – скомандовал офицер. Папа уперся руками в мерзлую землю, попытался подняться, но не смог. Помню, когда его убили – там же, на месте, – мое сердце наполнилось странной смесью ужаса и радости. Радости – от того, что я смогу забрать его робу и буду меньше мерзнуть. И ужас – от того, что больше я ничего не чувствую.
Словно автоматная очередь, прогремел барабан и замолк, точно выпал из рук музыканта. Неожиданно спину Алекса пронзила страшная боль – словно кто-то вынимал его почки, наживую, без наркоза. Он уронил голову на грудь, пытаясь справиться с ощущением, словно его собственные внутренности взбунтовались. Алекс хотел было встать, извиниться за то, что перебивает, пойти домой, но ноги не слушались. Будто незакрепленные протезы, они мертвым грузом покоились на полу. Алекс попытался упереться руками в подлокотники, чтобы помочь себе подняться, но пальцы лишь слегка дернулись.
– Как вы себя чувствуете, мой мальчик? – поинтересовался герр Шимель, внимательно вглядываясь в лицо гостя. – Вам нехорошо?
– Кажется, я не могу пошевелиться, – с трудом прохрипел парень в ответ. Язык казался неповоротливым куском мяса, а где-то в груди, под легкими, он ощутил неестественную пустоту. – Вызовите скорую, пожалуйста.
– Конечно, мой дорогой, всенепременно, но сначала давайте все же насладимся работой, на которую я потратил больше времени, чем вы топчете эту землю. Сколько вам лет? Двадцать, двадцать два? – Старик, казалось, оставался безразличен к состоянию Алекса, глядя на того с любопытством, но никак не с сочувствием. Как рассматривают полураздавленное насекомое.
– Вы не понимаете… – Воздух с трудом выходил из легких, теперь Алекс не говорил, а шептал, губы ощущались, как пришитые каким-то безумным хирургом макаронины. – Вызовите врача, мне больно…
– Мне тоже было больно! – неожиданно жестко ответил герр Шимель, встретившись бесцветными слезящимися глазами с испуганным взглядом Алекса. – Было больно закапывать своего отца, слышать, как надсадно кашляет кровью моя мать, было больно, когда мне по спине проходились пятихвосткой, просто так, ни за что. И было больно, когда по ночам мне крутило живот от голода.
– Что вы мне подмешали? – мозаика начинала складываться в голове Алекса. Чай. Он отравлен. Безумный старик решил убить его в отместку за свое искалеченное детство. Его, Алекса, который родился почти через шестьдесят лет после окончания войны.
– Подмешал? Клоц! Я пью тот же чай, что и ты! Ты к чашке вовсе не притронулся! Неужели ты думаешь, что я, уважаемый композитор, верующий иудей, опустился бы до такого дрекшисс, как отравление? Это, мальчик мой, сила искусства! И ничего более.
– Мне плохо, – стонал Алекс, надеясь, что старик все же сжалится над ним и позовет врача, но тот лишь листал пожелтевшие фотографии. Выбрав одну, он повернул ее к гостю. Сквозь пелену слез парень с трудом разглядел на фото старое высохшее дерево с петлей.
– Знаешь, что это? «Древо милосердия». На него каждый день вешали новую веревку. Этакий жест доброй воли от коменданта Вильгауза. Каждое утро и каждый вечер, просыпаясь и ложась спать в холодном бараке, я видел в окно это дерево. И ежедневно задумывался – а может, самое время? Помышлял об этом, когда шел выкапывать мертвецов в период ликвидации лагеря, когда засовывал кости в дробилку; когда Вильгауз подкидывал над головой детей двух-трех лет и подстреливал их на лету, а его маленькая дочка стояла рядом и требовала: «Еще, папа, еще!». Мелкая мразь! Когда однажды на Рождество офицеры раздали нам хлеб, измазанный дерьмом, крича: «Фройе Вайнахтен, йуден! Николаус вам принес подарки!» Кто-то нашел в себе силы отказаться, а кто-то ел…
Инструменты продолжали покидать композицию, теперь мелодия казалась неровной, рваной, проседающей местами. Даже сквозь страшную боль, терзающую его внутренности, Алекс чувствовал некую звенящую злокачественность этой какофонии, словно кто-то в случайном порядке отключал звуковые дорожки, играясь с эквалайзером.
– Все это происходило под музыку. Оберштурмфюрер Рокито свозил еврейских музыкантов со всей Европы в Яновский, чтобы создать собственный лагерный оркестр. Если бы вы, немцы, уважали нашу культуру, Рокито никогда не собрал бы его из сорока человек. Музыка разливалась с аппельплац во все концы лагеря. Под фокстрот, танго и Бетховена мы просыпались, работали, ели, умирали…
Умирали и инструменты один за другим, раздирая симфонию на отдельные звуки. Вот выпала из рук неведомого музыканта очередная скрипка, и тут же Алекс почувствовал, как в его голове словно лопнула какая-то струна. Один глаз перестал видеть, оглохло одно ухо. Алекс попытался что-то сказать, но изо рта лишь показался пузырь слюны.
– Ты меня еще слышишь? – подозрительно спросил старик, присматриваясь к отекшему, принявшему дебиловатое выражение лицу гостя. Алекс силился закричать, позвать на помощь, но получалось лишь жалкое кряхтение.
– Вижу, что слышишь. Но придется ускориться. Смотри! – герр Шимель извлек из стопки очередную фотографию – на той были изображены стоявшие кругом музыканты с инструментами в руках, обступившие дирижера, а за их спинами о чем-то переговаривались эсэсовцы. – Вот оно. Все, что осталось от того чудовищного дня. За это фото человек поплатился жизнью. И за восемь тактов, записанные на обратной стороне снимка. Понимаешь, с чем мне пришлось работать? В один из последних дней ликвидации Вильгауз выстроил оркестрантов по кругу и заставил играть. Играть, пока истреблял пленников. Я понимал, что нас ждет. Не знаю, как мне удалось вырваться из шеренги, видимо, Яхве отвел глаза охранникам. Я успел пробежать лишь несколько метров, после чего сиганул прямо в одну из дырок сортира, благо дверь была нараспашку. Сидя в нагретом июньской жарой дерьме, я не видел ничего, но все слышал. Слышал, как выстрелы следовали один за другим. Слышал, как деревенеют руки у скрипачей, как оглохли от собственного инструмента литавристы, как кровят губы у трубачей. А немцы продолжали убивать.
Инструменты в проигрывателе бесновались, соревнуясь друг с другом в громкости, словно чувствуя, что и их ликвидируют, как музыкантов.
– Когда с экзекуцией было покончено и в центре аппельплац высилась гора трупов, они принялись за музыкантов. Сначала застрелили Мунда, дирижера, мой отец знал его в прошлой жизни. Потом Линдхольма, первого скрипача. Их, одного за другим, выводили из круга, ставили на колени и стреляли в голову. Я запомнил все, каждый звук, каждую ноту. Годами я пытался воспроизвести эту отчаянную симфонию, и вот, наконец, мне удалось. То, что вы сейчас слышите, – идеальная копия той музыки, что разносилась тогда над Яновским, пока я сидел по горло в жидком дерьме.
Герр Шимель вытер слезы и заговорил быстрее, слыша, что остается все меньше и меньше времени. Алекс не понимал, что происходит с его телом – оно будто отключалось по частям, постепенно, в унисон с замолкающими инструментами. В голове оформилась устрашающая в своей простоте мысль – он умирал. Умирал здесь, в соседской квартире, неспособный ничего изменить. Старик же, заметив это, уже тараторил, теряя нить повествования, выплевывая бессвязные, полубессмысленные предложения.