Обратный билет
З. не помнил, случалось ли с ним когда-нибудь, чтобы он не пришел домой вовремя. Если ему приходилось задержаться где-то хотя бы на четверть часа, он обязательно звонил домой, чтобы жена не беспокоилась зря; она тоже придерживалась этого правила. Это была не просто условность, проявление вежливости: в подобных случаях их привязанность друг к другу переходила в какую-то истерическую тревогу, воображение рисовало им самые жуткие варианты всякого рода несчастий. Они даже ссорились из-за этого — после того как ситуация прояснялась и они вздыхали с облегчением.
Однажды, в середине шестидесятых, они были в групповой поездке в Кракове, и вследствие некоего дурацкого недоразумения (кажется, гид купил меньше билетов, чем требовалось) шофер туристического автобуса, вспылив, поехал прямо в управление городской полиции; там они втроем: шофер, гид и З., отправились выяснять отношения, а дверцу автобуса с недоумевающими пассажирами водитель закрыл. Потом З. узнал: через несколько минут после того, как он вошел в подъезд, где стояли на часах двое стражей порядка, жена вдруг разрыдалась и стала рваться из закрытого автобуса, на ломаном немецком крича: «Wo ist mein Mann?! Wo ist mein Mann?!» [8] Слава Богу, шофер вернулся в автобус за документами и, испугавшись, позвал З. Когда он вышел (до этого момента он, ни о чем не подозревая, болтал по-русски с дежурным офицером) и они оказались вдвоем, жена, все еще дрожа от пережитого, стала выговаривать ему: как он смеет оставлять ее одну, как он мог допустить, чтобы их разделили?.. Сначала он растерялся и лишь потом сообразил, что с ней творится. Как он сам для себя сформулировал, кричала не она: это Освенцим кричал из нее. З. находился в двух тысячах километров оттуда, под Давыдовкой, когда его мать и двоих сыновей от первого брака послали в газовую камеру, а из рук его нынешней жены вырвали полуторагодовалую дочку, которую она никогда больше не видела.
Он обнял жену, пытаясь утешить, успокоить, но она лишь твердила, что ни минуты больше здесь не останется. На другой день они вернулись домой.
Все это вспомнилось ему сейчас, когда он стоял у двери, в насквозь промокшем плаще, не зная, как объяснить, что́ он, собственно, делал столько времени и почему не позвонил, если уж ему захотелось ни с того ни с сего посидеть на горе Геллерт. Ему даже пришлось выслушать спрятанные под иронией подозрения (впервые, кажется, в жизни): уж не завел ли он, на старости-то лет, интрижку? Впрочем, в этих полусерьезных словах не было ни ревности, ни обиды, а лишь та же подсознательная паника: милый мой, если ты идешь к другой женщине, то хоть позвони, чтобы я тебя не ждала напрасно.
Он лишь устало махнул рукой и попросил прощения. И невнятно пробормотал: слишком много проблем на работе, все запуталось, но это в общем ерунда, уладится как-нибудь, просто он с трудом стал переносить дрязги, которых всегда было много на кафедре. Жена от таких объяснений лишь сильнее встревожилась, да к тому же еще и обиделась. Она сказала, что боится за него: в этом возрасте, когда угроза инфаркта висит над каждым, опасно принимать неприятности так близко к сердцу. Обиделась же она потому, что он не захотел делиться с ней тем, что его тревожит.
На восстановление мира ушел весь вечер. Он признавал, что ее беспокойство оправданно, и корил себя за невнимательность. Однако воспользоваться случаем и рассказать, что его гнетет, он так себя и не смог заставить.
6
На следующий день, возвращаясь из библиотеки домой, он остановился у зеленной лавки, раздумывая, не купить ли ему яблок, меда и моркови, без которых нет новогодней трапезы. В конце концов он от этой идеи отказался.
И все-таки после ужина он не выдержал и пошел в кладовую — поискать мед. Жена, услышав грохот, сказала: если ему что-нибудь нужно, пусть спросит у нее, а не устраивает беспорядок. Скрепя сердце он объяснил, что такой у них был обычай: встречать Новый год с медом и яблоками. Жена, качая головой, сказала что-то про старческие причуды и замшелые суеверия, но не стала упорствовать и принесла из кладовой горшочек с медом.
Потом, сидя один в кухне и обмакивая кусочки яблока в мед — чтобы подсластить следующий год, — он испытал какое-то детское удовлетворение. Сочетание кисловато-терпкого вкуса и густой сладости во рту вдруг живо воскресило в нем атмосферу далекого детства.
Однако настоящим праздником для него были в детстве не торжественные, таинственные и почему-то (может быть, потому, что их называли грозными) пугающие дни перед Йом Кипуром, а — Сукес, когда во дворе дома в Таполце сооружался крытый камышом шатер. Внутри висели цветные картинки с изображениями Иерусалима и Храма, виноградные грозди, яблоки; в шатре совершали вечернюю трапезу. Отец давал маленькому З. отпить вина из своего бокала; ароматы вина, медового бархеса, рыбного заливного, фруктов и, как ему еще помнилось, гвоздики, которая, кажется, должна была символизировать землю Израиля, смешивались с сырой дымкой осеннего вечера. В это время часто шли дожди, вода текла через камышовую кровлю, и они на время кидуша [9] прятались в угол, где еще было сухо. Двадцать лет спустя, когда уже дети З. пригубливали вино из его стакана, в шатре, увешанном фруктами, ему чудился тот же пряный гвоздичный запах; но это было в Пеште, на улице Чаки, во дворе доходного дома, где стояла и синагога…
А в следующий момент, как он ни силился этого избежать, в памяти его всплывали (и так было каждый раз, когда он думал о детях) кадры американской кинохроники, снятые осенью тысяча девятьсот сорок пятого, в дни вскрытия массовых захоронений в окрестностях Освенцима: ямы, доверху набитые детскими трупами.
Он тогда сидел в темном зале кинотеатра «Аполлон» и молился сразу о двух вещах: чтобы не обнаружить в этом страшном месиве своих детей — и чтобы еще раз увидеть, узнать, возможно, сохранившиеся черты. Сотрясаясь от безмолвных рыданий, стискивал он подлокотники кресла. Именно там, в кино, он сказал Богу «нет». Себе же он никогда не мог простить, что, перед тем как уйти на фронт, послал жену с малышами к своим родителям, в Таполцу, считая, что там они будут в большей безопасности.
Отодвинув тарелку, он медленно дожевал яблоко. Никаких ароматов он больше не чувствовал — только кисловатый вкус яблочной мякоти.
7
Субботним утром, в обычное время, его студенты сидели на диване в его кабинете при кафедре. В этот раз он читал и переводил с ними отрывки из Екклесиаста.
Один из учеников, будущий археолог, изучал иврит скорее из любопытства. Второй готовился стать историком Древнего мира; обладая незаурядными способностями и большим запасом познаний, он часто и в самое разное время приходил к профессору за консультациями, и тот, хотя его несколько тяготила такая назойливость и смущали длинные неопрятные волосы и всклокоченная бороденка юноши, терпеливо, отдавая должное таланту и упорству, помогал ему. Третьей в группе была девушка, чья фамилия бросилась ему в глаза еще в списке претендентов: это была фамилия семьи, из которой вышло немало известных раввинов. После первого же занятия он осторожно расспросил ее: действительно, она была из той самой семьи. Он слышал, что даже в пятидесятые годы семья жила в соответствии со строгими правилами ортодоксального иудаизма; однако девушка, которая всегда носила юбку, к участию в субботних семинарах относилась без тени недовольства. На первом же коллоквиуме он поставил ей неуд, а потом, увидев слезы у нее на глазах, не нашел ничего лучшего, как сказать, что был строг с ней в ее же интересах, ибо дальнейший ее путь должен строиться на прочной научной основе. Он сознавал, что, не будь она еврейкой и не носи эту фамилию, он со спокойной совестью оценил бы ее знания как удовлетворительные. Но слишком сложно было бы объяснять этой девушке в круглых очках и с вызывающе (в его глазах) мальчишеской стрижкой, что́ заставляло его так вести себя по отношению к ней. К переэкзаменовке девушка подготовилась блестяще. После второго вопроса он взял ее зачетку и вписал тройку. И потом несколько недель не мог забыть ее растерянных глаз, в которых смешались страх, недоумение и гнев.