Внучка берендеева в чародейской академии
Глянулась она ему чем-то, ежели вступился.
А может, просто пожалел девку человеческую, потому как и звери на жалость способны… заломал он собак. И азар, тех, которые по следу пошли…
Она на той поляне три дня провела.
Возвращаться и боялась, и стыдилась: она-то уцелела, не то что иные люди… правда, опосля добавляла, что никто уцелевших не виноватил. За счастье было спастись.
Этаких, спасшихся, осталось едва ли с дюжину. Да все то бабы, то дети горькие… и сгинули бы взимку, когда б не дед. Нет, опосля-то и иные возвертаться стали. Азары те, когда полон гнали, на княжие войско наскочили. Бойка была. Многих тогда порубали, что азар, что княжиих людей. Но полонян отбили. Бабуля повторяла, что добрый князь был, только каждого третьего в холопы примучил, а мог бы и никого не отпустить. Но по мне та доброта мало лучше полона азарского. И то, не столь уж велика разница, где воли лишаться, у нас аль в степях…
Главное, что пока люд с того полону в Барсуки возвертался, дед успел хату поставить, ту самую, которая ныне общинным домом стоит. Бабы зерно худо-бедно собрали, он же каждый день на охоту ходил, носил что оленей, что лосей, а однажды и вовсе тура поднял.
Бабка сетовала, что сам поранился крепко…
Слег.
А она за ним ходила. Тогда-то и поняла, что привязалась к нему всем сердцем, что вовсе не боится нечеловечьего его обличья. И он бабку мою крепко любил, баловал…
Вот только Божиня лишь одного ребеночка им послала. Дед говорил, что среди берендеев редко бывает, когда больше. И в матери моей души не чаял, избаловал ее вконец.
Матушка моя долго невестилась, женихов перебирала, да не нашла никого по сердцу. Бабка боялась, что по-за гордости своей останется Берендеевна бобылкою, да сама взялася свадьбу сладить, но матушке моей сие не по нраву пришлось. Вот и сбегла она судьбинушку искать… и нашла… году не прошло, как вернулася с мужем. Да не просто мужем — князем цельным. Правда, сам он смеялся, что все княжество евоное — на клочке пергаменту. А из сокровищ в нем — кошель пустой да сабля. Но с дедом они поладили…
Помню их.
И матушку свою… и отца… и деда, как сажал на колени да сказки рассказывал, свои, берендеевы, которые обыкновенным людям глухим ворчанием чудятся.
Столько лет уж минуло, а будто бы слышу его голос, и каждое словечко помню. И теплоту рук огромных… и то, как садил меня, малую, на ладонь, подымал к самому потолку. А я смеялась от счастья, что была выше всех…
— Сгинули? — спросил домовой, смахнувши слезинку кончиком бороды.
— Сгинули… как полетела стрела царская, весь люд супротив азар созывая, так и пошли… дед мой, и отец… и матушка за ним. Она дедову науку воеву крепко знала. А меня вот бабке оставили…
Я замолчала, горько было вспоминать тот вечер.
И вновь чудится, будто бы отцовы усы, пропахшие табаком-самосадом, щеку щекочут…
— Не грусти, княжна моя, — он подкидывает меня и ловит. — Вот поглядишь, вернемся, привезем тебе гостинцев. Чего хочешь?
Мать улыбается, только я, пусть и мала годами, да вижу, что улыбка эта — не от сердца. Бабушка и вовсе плачет, уткнувшись в дедово плечо, а он гладит ее да говорит тихонько.
— Возьми меня с собой… — Я хватаю отца за руку.
— Маленькая еще.
— Не маленькая!
Он же, шагнув к стене, одним движением вогнал меж бревен нож свой, с гербовой печаткой, и сказал:
— От как дорастешь до рукояти, тогда и возьму…
…Четырнадцать мне стало, когда доросла.
— Тогда многие сгинули, — сказала я домовому.
— Так-то оно так…
ГЛАВА 8,
в которой Зослава сводит знакомство с иными студиозусами и понимает, что не все в Академии происходит согласно уставу
Встала я засветло, по давней привычке, и только глаза открывши, вспомнила, что нет в том нужды. И в одночасье взгрустнулось. Вспомнилась и бабка, и корова Пеструха. Кто ее доит-то? Кто на поле гонит, повязавши на шею ленту с зачарованным бубенчиком? Пеструха — корова важная, не шалит, что иные, но и ступает — барыня барыней, только башкою рогатою с боку в бок поводит, кивает милостиво. И никогда-то подлости не сотворит. Иные-то копытом ведро опрокинуть норовят, аль хвостом хлещут, что оглашенные, аль и вовсе бодучие, злые… нет, Пеструха — не корова, а золото. И молоко у ей жирное… сюда бы хоть кувшинчик, то-то Хозяин порадовался б.
На сердце и вовсе тягостно стало.
Я вздохнула.
Спать? Так сна ни в одном глазу. И бока болят, отлежала с непривычки-то. Кровать неудобная, скрипучая. Матрац соломенный с комками, и каждый я чуяла, и мерещилось еще вовсе небывалое, что будто бы в соломе копошатся, ползают клопы.
Нет, этакого страху Хозяин точно не допустил бы.
Встала, потянулась.
Умылась.
Волосы расчесала гребешком, вновь вспомнилась бабка, которая сама любила косы мои заплетать, да все с наговорами, с пришептываниями, чтоб не падал волос, чтоб толстым был и крепким, блестел.
Я шмыгнула носом, но все ж плакать была непривычная.
Делом бы… а дел-то и нету…
Окромя черной книжицы, которая на столике лежала. Стало быть, сдержал Хозяин данное слово, принес Устав. Занятное чтение оказалось. Писана, конечно, мудро, но на то она и Устав. Я цельное утро над нею просидела, да после выяснилось, что сидела не зря…
В столовую я вышла, принарядившись, а то мало ли, вдруг да случай выпадет жениха встретить, а я и не прибрана?
Женихов в столовой не было.
Да и вовсе люду было немного, но о том горевала я недолго, поелику сама столовая… я так и обмерла.
Красотень!
Это тебе не корчма придорожная с потолком закопченным, где дымно, душно и тесно, на полу солома гнилая да скорлупа ореховая, столы жиром заросли, а пахнет едва ль не хуже, чем из места отхожего. Акадэмическая столовая была просторна и нарядна, с полом каменным, со стенами белеными, расписанными преудивительно. Тут тебе и дерева преогромные ветками переплелись, да и то не скажешь, дуб то аль осина, на березу-то и вовсе не похожие… нет, таких деревов я не видела.
А уж зверье-то…
Птицы златокрылые по веткам порхают, гады лазоревые да огненные под корнями гнезда свили, и ступает осторожно индрик-зверь. Затаился на толстой ветке Баюн шестилапый, и лезет, крадется по изрезанному морщинами стволу диво-василиск…
— Эй ты, девка, — окликнули меня, вырывая из мечтаниев. Я уж вообразила, как ступаю по сему предивному лесу к замку зачарованному, в котором ждет меня царевич. Лежит в труне шкляной, златокудрый, белолицый, распрекрасный, прям как живой. То есть, живой, конечно, только маленько зачарованный. Я уж и к устам сахарным его склонилася, желая проклятие разрушить, а тут меня и выдернули. — Да, ты, подойди. С тобой боярыня Ализавета Алексевна беседовать желают.
Боярыня поднялась.
Была она молода, моих годочков, гонору немалого, да, видать, не из столичных, ежель при Акадэмии столовалась. Но богата, по всему видать, вона как вырядилась.
Рубаха горничная цвета давленой вишни по вороту золотом да жемчугом расшита.
Наручи золотые, узорчатые.
Летник из желтое переливчатое ткани, каковой я отродясь не видывала, а поверх летника и шубка плюшевая с откидным рукавом.
Рукав длинный, узкий, едва ли не до самое земли спускается.
В ушах — серьги с каменьями, на пальцах — перстни.
И сама-то хороша, статна, дебела. Лицо круглое белилами покрыто густо, брови насурьмянены, губы — малина… глаз не отвесть от красоты этакой.
— Здраве будь, боярыня…
— Ализавета Алексевна, — соизволила сказать она, глядючи на меня с превосходством немалым.
Я ж заробела прямо.
Наша-то боярыня, старая княжна Добронрава, изредка в Барсуки наезжала, когда вовсе невтомно становилось ей в старом доме. Была она грузна и красна лицом, в возке своем сидела важно, этаким истуканом, в меха укутанным.
С возка и кивала старосте.
А детям, когда случалось у нее настроение-с, как выражался хитроватый приказчик, при боярыне поставленный, кидала мелкую деньгу, на сласти, стало быть. Поговаривали, что некогда Барсуки были под княжею рукой, и с той поры Юрсуповы спят да видят, как бы село утраченное возвернуть, но на то закону нету.