Высшая мера
– Все! Сгинь. Нет больше моих сил заниматься твоим воспитанием! – Апыхтин беспомощно посмотрел на жену.
– Ты сегодня и так, по-моему, перенапрягся, – рассмеялась Катя. – Пожалей себя.
– Да ладно уж. – Апыхтин привлек к себе Катю, обнял мимолетно и встал.
В это время зазвонил телефон.
– Опять, наверно, Басаргин. Будешь говорить?
– Буду, – решительно сказал Апыхтин и прошел в комнату, откуда продолжали нестись звонки. – Да! – сказал он, подняв трубку. В его голосе явственно звучала властность, готовность говорить, но сквозило и недовольство, совсем немного, такое обычно бывает у большого начальника при разговоре с подчиненным. Не потому, что он и в самом деле чем-то недоволен, вовсе нет, просто эта вот еле заметная нотка сразу проясняла, высвечивала, кто из них главнее, кто руководитель, а кто маленько пониже.
Вовка благоразумно убрал звук в телевизоре, сам Апыхтин упал в кресло и, отвернувшись ото всех, глядя только в залитое утренним солнцем окно, продолжал разговор. Постепенно нотка недовольства исчезла, поскольку звонил вовсе не Басаргин, а другой его заместитель, Осецкий, и звонил по делу, которое Апыхтину было интересно. Теперь его начальственное положение определялось краткостью, немногословностью реплик.
– Да, – говорил он отрывисто. – Понял. И что же из этого следует? Ни в коем случае! Ну? Ну? Ну?
Конечно же, каждый понимает, что нужно очень остро чувствовать свое служебное превосходство, чтобы три раза подряд произнести в трубку довольно бесцеремонное словечко «Ну?», причем вопросительно произнести, тем самым требуя от собеседника пояснений, уточнений, новых подробностей.
Это происходило почти каждое утро – работа начиналась с телефонных звонков. Апыхтин не возражал, ему даже нравилось начинать день вот так – в халате, в кресле, закинув ногу на ногу, ощущая в себе нерастраченные еще за день силы, наслаждаясь быстрым обдумыванием на лету всего, что сообщает прямо с утра его свита – свита председателя правления банка. Он видел, что соображает быстрее тех, с кем разговаривал, глубже и острее понимает возникающие сложности, сразу, буквально сразу находит решение правильное, грамотное, а когда требуется, то и достаточно жесткое.
Эта уверенность давала ему спокойствие – нет у него соперников, некем его заменить в банке, нет человека, который бы мог потеснить его, сбросить с кресла. И борода, и рост, и вполне приличная полноватость – все работало на Апыхтина, и он это прекрасно сознавал. Даже утренние звонки, которые вроде бы нарушали домашний покой, ему нравились – верные люди торопились доложить обо всем, что случилось за ночь, что могло случиться за день.
– Гони его в шею! – сказал Апыхтин, выводя разговор на финишную прямую.
– Уже, – ответил Осецкий.
– Молодец. Что Кандауров?
– Возникал.
– Что-то зачастил.
– Я тоже обратил на это внимание.
– Обнищал?
– Скорее оборзел.
Такой разговор нравился Апыхтину. Любое его слово, предположение, сомнение подхватывалось, развивалось, его настроение прочитывалось мгновенно, его желания угадывали по самым кратким замечаниям и не оспаривали. Кто-то мог бы в этом заподозрить подхалимаж, но его не было – Апыхтин и его замы были единомышленниками, споры между ними возникали чрезвычайно редко, поскольку за день они встречались много раз и утряска мнений происходила постоянно.
Собственно, эти четверо были учредителями банка и ни у кого из них не возникало надобности всерьез разыгрывать из себя начальника и подчиненных. Это была лишь своеобразная игра, больше рассчитанная на посетителей, на клиентов – есть, дескать, председатель, он все решает, и, может быть, если повезет, удастся к нему попасть, тогда я, конечно, подниму ваш вопрос, уважаемый Иван Иванович, и сделаю для вас все, что смогу.
Что касается Кандаурова, то эта фамилия частенько мелькала в разговорах Апыхтина со своими заместителями – местный авторитет взял банк «Феникс» под опеку и вот уже несколько лет сносно справлялся со своими обязанностями, отбивая нечастые, но свирепые атаки других банд, которые тоже хотели бы защищать банк от всевозможных жизненных неприятностей. Порой доходило до серьезных стычек, случались разборки, перестрелки, были и трупы. Апыхтин знал обо всем этом, прекрасно знал, но говорить на эту тему избегал. Кандауров сам навязался – ему и вертеться. Но в последнее время тот стал каким-то уж слишком навязчивым – приезжал в банк когда ему заблагорассудится и, по-блатному играя плечами, шел к председателю.
– Привет, красавица! – бросал он секретарше и входил в кабинет. Независимо от того, кто там находился в это время.
Апыхтин как-то решил с ним поговорить. Он позвонил Кандаурову и сказал:
– Жду тебя сегодня в двенадцать.
И положил трубку.
Кандауров пришел в двенадцать. Первую дверь он открыл на себя, вторую толкнул ногой.
– Садись, Костя, – сказал Апыхтин, показывая на стул у приставного столика. – Разговор есть.
– Слушаю, начальник. – Кандауров сел, отодвинув стул подальше от столика, чтобы можно было закинуть ногу на ногу, поддернул брючки, достал сигареты, закурил. – Говори, начальник... Когда ты позвонил утром, меня прямо любопытство разобрало – неужели, думаю, премия набежала за хорошую работу? – Он затянулся и струю дыма пустил в Апыхтина. Облачко до того не дошло, осторожно все-таки выдохнул Кандауров, но от Апыхтина не ускользнуло, что гость выдохнул дым в его сторону.
Кандауров был откровенно тощеват, поэтому все одежды на нем висели свободно, легко, с воздухом. Одевался он щеголевато – клетчатый пиджак, черные брюки, белая рубашка, блестящие туфли на тонкой кожаной подошве. А вот галстуки, галстуки он постоянно высматривал на телевизионных дикторах, на артистах, президентах и старался не отставать. Правда, сероватый цвет лица выдавал человека, который долгое время находился в весьма суровых условиях, годами дышал тяжелым спертым воздухом и мало видел солнца.
– Я не люблю, когда дверь в мой кабинет открывают ногой, – сказал Апыхтин. – Это моя контора. И если ты пришел ко мне, веди себя пристойно. Или не приходи вовсе.
– Извини, начальник, – осклабился Кандауров, показав темноватые зубы с просветами. – Сам знаешь, жизнь у меня протекала не в светских салонах.
– В следующий раз я вызову уборщицу, она даст тебе швабру, и будешь протирать там, где наследил, – холодно заметил Апыхтин. Он не боялся Кандаурова, он платил ему деньги и мог позволить себе говорить так, как считал нужным.
– Даже так? – От удивления Кандауров откинулся на спинку стула.
– И еще мне не нравится, когда некоторые гости пускают мне дым в лицо.
– Это я, что ли?
– И еще мне не нравится, когда по коридорам моей конторы приблатненные личности шастают без дела.
– И опять я?
– Чего по банку шатаешься?
– А почему бы нет?
– Клиентов распугиваешь. И наши с тобой доходы от этого могут слегка уменьшиться.
– Я в тебя верю, Володя. – Кандауров поспешно загасил сигарету в пепельнице. – Ты этого не допустишь.
– Костя, – примирительно сказал Апыхтин, – ты ведь все получаешь, о чем мы договорились?
– Не мешало бы добавить, Володя!
– Об этом мы поговорим, когда закончится финансовый год. Как и договаривались. И мой тебе совет... Если хочешь, назови это просьбой... Не светись без толку. И меня не засвечивай. Плохо это, Костя. Неграмотно.
– Признаю, начальник. Виноват. – Кандауров склонил голову и прижал ладонь к груди. – Исправлюсь. Только это, Володя... Не надо со мной так круто, я такой невыдержанный, такой психованный... Соображать начинаю на следующий день после того, как что-то натворю... Я это... Как там у вас, у порядочных, называется... Ранимый. Раны в душе остаются. В непогоду болят, напоминают о себе... Болять мои раны, болять мои раны, болять мои раны глыбоко, – пропел Кандауров. – Знаешь такую песню?
– Выпьешь? – спросил Апыхтин.
– Володя... Ты обалденный человек. Я тебя люблю.
– Я тоже, Костя, люблю тебя, – усмехнулся Апыхтин и, достав из стола початую бутылку коньяка, два стакана, тут же наполнил их до половины. После этого вынул конфетку, разломил пополам. – За любовь! – сказал он, поднимая свой стакан.