Тщеславие
А на Таганке давали «Мастера и Маргариту». И в пять часов, когда рабочий день наконец закончился и отзвенел заводской звонок, мы, конечно же, поехали не в институт, а на Таганку.
Я была тогда ужасно серьезной максималисткой, запоем читала разные умные книжки, делила окружающий мир по принципу «черное-белое» и на каждую неосторожно сказанную в свой адрес фразу выпускала колючки, как у дикобраза. Моя прическа представляла собой «божий одуванчик» неудачно сделанной химической завивки, а помада была вечно-фиолетовой.
Товарищ мой — очень высокий голубоглазый блондин с постоянно красными щеками и двухсантиметровым «ежиком» на голове — был на редкость неиспорчен для своих почти девятнадцати лет. Он витал в мире fantasy — где-то между Мэри Стюарт и Толкиеном, он ужасно много и ужасно громко говорил, он всегда и всему удивлялся, что делало его похожим на молодого восторженного цыпленка. И еще: я смеялась над ним, а он был почти влюблен.
Что нас объединяло? Трудно сказать. Должно быть, наша абсолютная противоположность. Но несмотря на эту противоположность, а может, и благодаря ей, что-то уже не первый месяц дрожало в воздухе прямо над нами, собиралось из мелких неприметных облачков в пышные тучи и готово было вот-вот пролиться на наши юные девятнадцатилетние головы.
* * *И вот мы ехали на Таганку. Это был наш самый первый совместный выход в театр, а если точнее — в первый раз я согласилась на одно из многочисленных его приглашений. Но понедельник, как известно, день тяжелый: театр был закрыт, спектакль отменен. Не повезло. На физику возвращаться было бы глупо, и мы решили просто побродить по городу.
Он родился и жил в Москве, я была девочкой из пригорода и выросла в подмосковном военно-морском гарнизоне — за бетонным забором с колючей проволокой, на территории в один квадратный километр. Он знал город как свои пять пальцев, я — только схему метро. И поэтому обычно он был моим провожатым.
Мы шли, как мне казалось, куда глаза глядят — ныряли в переулочки, пересекали залитые талой водой грязные дворики, скакали через лужи и добрались в итоге до Тверского бульвара. Просто шли и болтали. Нам так уютно было просто идти и болтать. Черные голые деревья похрустывали заиндевевшими ветками над нашими головами, грязные маленькие окна старых домов глядели нам в спину почти с ненавистью, а нам было отчего-то весело. Не возникало этих отвратительных пауз и провисаний, когда лихорадочно думаешь: ну что бы, что бы еще такого сказать — поумнее, пооригинальнее, как бы не испортить впечатления, и не ударить в грязь лицом, и показаться хоть немного лучше, чем ты есть на самом деле. Не нужно было притворяться, не составляло труда найти общую тему для разговора, напротив, темы образовывали длинную шумную очередь, они толкались и вытесняли одна другую. И кто знает, куда бы вывели нас опасно-скользкие московские дорожки, будь на улице чуть более милосердная погода.
Но я отвлеклась. Несмотря на всю легкость и свободу нашей беседы, становилось холодно, опять намечался снег с дождем. Спасаясь от этого снега и холода, мы заскочили в кассу Театра Маяковского (было без десяти минут семь) и просто купили билеты, даже не поинтересовавшись названием спектакля.
Обстановка на сцене была вполне современная: слева, спинкой к зрителям, стоял диван, в глубине рядком построились шкаф, сервант и пианино (все это было в достаточно ветхом состоянии); а справа, напротив дивана, находился пустой металлический овал об одной ноге — муляж, изображающий зеркало. Обстановку дополняли два кресла и журнальный столик. Словом, сцена изображала небольшой номер в провинциальной гостинице, как потом выяснилось — американской.
Занавес был все время открыт, зрители хлопотали, дорассаживаясь по местам, но никто из них не уловил момента, в который она материализовалась прямо на диване. Просто из-за его спинки стала вытягиваться белая оголенная рука, и, словно повинуясь ее движению, медленно погас свет в зале.
Как же она играла! Вся пьеса состояла из шести картин, из шести абсурдных, кисло-сладких встреч, происходящих в одном и том же гостиничном номере раз в пять лет, и она постепенно старела на пять лет с каждой новой встречей. В течение двух театральных часов она превратилась из двадцатипятилетией деревенской простушки в пятидесятипятилетнюю светскую даму, она менялась, становилась то веселой, то раздраженной, она по-настоящему злилась и по-настоящему сочувствовала. Нет, она не была красива, но было в ней нечто такое… Трудно объяснить. Партнер, нелепый шумный человечек, выглядел с ней рядом бледненько, просто слегка дополнял обстановку, был деталью, необходимой по сценарию, впрочем, общей картины не портил, просто «не дотягивал».
Только в антракте, стрельнув программку у соседей, мы выяснили, что смотрим. Оказалось — нашумевший спектакль «Там же, тогда же…», но только в постановке маленького театра «Буфф», не имеющего своей сцены и арендовавшего Маяковку на несколько вечеров. (Позже, когда прошло уже три года, я из любопытства сходила на тот же спектакль с Константином Райкиным и Любовью Полищук в главных ролях, но он не произвел на меня и десятой дали прежнего впечатления. Мне не хватало… той актрисы… А может быть, той атмосферы начала чуда… А может быть, я просто выросла…)
Но я опять отвлеклась. Со сцены смотрела на нас старая добрая романтика — романтика любви, верности и невозможности перемен. Романтика, которой не бывает. Мой друг вперился в сцену своими восторженными голубыми глазами, он бледнел и краснел, он громче всех хлопал и даже кричал: «Браво?» А потом, по дороге до моей электрички, он стал странно молчалив и отрешен. На следующий же день он вновь отправился в Маяковку, купив на свои невеликие сбережения длинную желтую розу, и в среду повторилось то же самое, только роз было уже пять. А еще потом он снял с афиши телефон администрации театра «Буфф», набрался смелости и позвонил. И она почему-то сама сняла трубку, и она почему-то сразу его узнала.
А потом он скакал на одной ноге, бегал с цветами на все ее репетиции и даже попробовал написать стихотворение. Он подружился с ее четырнадцатилетним сыном и стал вхож в ее огромную, находящуюся не где-нибудь, а в сером доме на набережной, квартиру. Из него буквально выплескивалось первое девятнадцатилетнее счастье…
Эта история произошла давно, но она до сих пор заставляет мое глупое сердце биться. Наверное, больше от обиды. А герой этого рассказа — до сих пор самый лучший, самый дорогой мой друг. Он доверяет мне свои секреты, делится со мной своими самыми сильными впечатлениями, списывает мои курсовые работы по спецпредметам и т. д. и т. п. Он возмужал и повзрослел и перестал напоминать молодого восторженного цыпленка. И он постоянно кого-нибудь любит: красиво — с цветами и шампанским, с умопомрачительно дорогими подарками и пустыми обещаниями. Любит кого-то, но, увы, не меня.
А историю с театром и актрисой он давным-давно забыл…»
Я, конечно, врала. Он больше не был мне другом. Он больше мне вообще никем не был. А Райкина и Полищук я по телевизору видела, и даже не сначала. И этот просмотр вызвал во мне только одну мысль: театр по телевизору примерно то же самое, что обед по телевизору. Какие уж там впечатления…
Писатели всегда врут. Отмывают свою душу. Наверное, так отмывают деньги. Деньги вкладывают в швейцарские банки, душу вкладывают в красивые, правильные слова. Потому что «если б знали, из какого сора», если бы действительно знали… Но только узнать никому не дано, писатели врут профессионально и верят в то, что придумали, и чем больше они верят сами, тем убедительнее ложь и тем ослепительнее блестит исходный сор. И чем талантливее автор, тем вероятнее этот бывший сор покажется неискушенному читателю золотом…
К счастью, ложь литературная не называется ложью, она называется работой над деталью, расстановкой акцентов, метафоричностью и т. д. и т. п., и составляет в конечном итоге многосложный клубок под названием «практическая стилистика», не поддающийся даже поверхностному изучению.