Век Джойса
Плюс эффект присутствия. Открытость. Почему? Потому что, когда душа открыта, каждый обнаруживает в ней себя.
Встречная незнакомка, которая днем казалась ему целомудренной, недоступной, являлась ночью из темных лабиринтов сна, лицо ее дышало лукавым сладострастием, глаза горели животной похотью. И только утро тревожило его смутными воспоминаниями темных оргий, острым унизительным чувством греха.
Кровь бунтовала. Он бродил взад и вперед по грязным улицам, вглядываясь в черноту переулков и ворот, жадно прислушиваясь к каждому звуку. Он выл, как зверь, потерявший запах добычи. Он жаждал согрешить с существом себе подобным, заставить это существо согрешить и насладиться с ним грехом. Он чувствовал, как что-то темное неудержимо движется на него из темноты, неуловимое и шепчущее, словно поток, который, набегая, заполняет его собой. Этот шепот, словно нарастая во сне, бился ему в уши, неуловимые струи пронизывали всё его существо, его пальцы судорожно сжимались, зубы стискивались от нестерпимой муки этого переживания.
Изречение святого Иакова о том, что тот, кто согрешит против одной заповеди, грешит против всех, казалось ему напыщенной фразой, пока он не заглянул во тьму собственной души. Из дурного семени разврата взошли другие смертные грехи: самоуверенная гордость и презрение к другим, алчность к деньгам, за которые можно было купить преступные наслаждения, зависть к тем, кто превосходил его в пороках, и клеветнический ропот против благочестивых, жадная прожорливость, тупая распаляющая злоба, с которой он предавался своим похотливым мечтаниям, трясина духовной и телесной спячки, в которой погрязло всё его существо.
На следующий день была проповедь о смерти и Страшном суде, и душа его медленно пробуждалась от вялого отчаяния. Слабые проблески страха обратились в ужас, когда хриплый голос проповедника дохнул смертью на его душу. Он испытал ее агонию. Он чувствовал, как предсмертный холод ползет у него от конечностей к сердцу, предсмертный туман заволакивает глаза, мозговые центры, еще недавно озаренные светом мысли, угасают один за другим, как фонари; капли предсмертного пота выступают на коже; отмирают обессилевшие мышцы, язык коснеет, заплетается, немеет, сердце бьется всё слабее, слабее, вот оно уже не бьется вовсе, и дыхание, бедное дыхание, бедный беспомощный человеческий дух всхлипывает, прерывается, хрипит и клокочет в горле.
Нет спасения! Нет!
Образ Эммы возник перед ним, и под ее взглядом стыд новой волной хлынул из его сердца. Если бы она только знала, чему она подвергалась в его воображении, как его животная похоть терзала и топтала ее невинность! Это ли юношеская любовь? Рыцарство? Поэзия? Мерзкие подробности падения душили его своим зловонием.
Он соскочил с кровати: зловонье хлынуло ему в горло, сводя и выворачивая внутренности. Воздуха! Воздуха небес! Шатаясь, он добрался до окна, почти теряя сознание от тошноты. Около умывальника его схватила судорга, и в беспамятстве сжимая руками холодный лоб, он скорчился в приступе мучительной рвоты.
Глаза его застилали слезы, и, подняв смиренный взгляд к небу, он заплакал о своей утраченной чистоте.
Он был один. Отрешенный, счастливый, коснувшийся пьянящего средоточия жизни. Один — юный, дерзновенный, неистовый, один среди пустыни пьянящего воздуха, соленых волн, выброшенных морем раковин и водорослей, и дымчато-серого солнечного света, и весело и радостно одетых фигур детей и девушек, и звучащих в воздухе детских и девичьих голосов.
Перед ним посреди ручья стояла девушка, она стояла одна, не двигаясь, глядела на море. Казалось, какая-то волшебная сила превратила ее в существо, подобное невиданной прекрасной морской птице. Ее длинные, стройные, обнаженные ноги, точеные, словно ноги цапли — белее белого, только прилипшая к ним изумрудная полоска водорослей метила их как знак. Ноги повыше колен чуть полнее, мягкого оттенка слоновой кости, обнажены почти до бедер, где белые оборки панталон белели, как пушистое оперение. Подол серо-синего платья, подобранный без стесненья спереди до талии, спускался сзади голубиным хвостом. Грудь — как у птицы, мягкая и нежная, нежная и мягкая, как грудь темнокрылой голубки. Но ее длинные светлые волосы были девичьи, и девичьим, осенним чудом смертной красы было ее лицо.
Девушка стояла одна, не двигаясь, и глядела на море, но когда она почувствовала его присутствие и благоговение его взгляда, глаза ее обратились к нему спокойно и встретили его взгляд без смущения и вызова. Долго, долго выдерживала она этот взгляд, а потом спокойно отвела глаза и стала смотреть вниз на ручей, тихо плеская воду ногой — туда, сюда. Первый легкий звук тихо плещущей воды разбудил тишину, чуть слышный, легкий, шепчущий, легкий, как звон во сне, — туда, сюда, туда, сюда, — и легкий румянец задрожал на ее щеках.
"Боже милосердный!" — воскликнула душа Стивена в порыве земной радости.
Он вдруг отвернулся от нее и быстро пошел по отмели. Щеки его горели, тело пылало, ноги дрожали. Вперед, вперед, вперед уходил он, неистово распевая гимн морю, радостными криками приветствуя кликнувшую его жизнь.
Образ ее навеки вошел в его душу, но ни одно слово не нарушило священной тишины восторга. Ее глаза позвали его, и сердце рванулось навстречу этому призыву. Жить, заблуждаться, падать, торжествовать, воссоздавать жизнь из жизни. Огненный ангел явился ему, ангел смертной красоты и юности, посланец царств пьянящей жизни, чтобы в единый миг восторга открыть перед ним врата всех путей заблуждения и славы. Вперед, всё вперед, вперед, вперед!
Терзания Дедала, то усиливающиеся, то сменяющиеся фантастическими видениями, достигают предельного накала в эпизоде раскаяния и исповеди.
Вот оно — началось. Священник спросил:
— Какие грехи ты совершил за это время?
Он начал перечислять: пропускал обедни, не читал молитвы, лгал.
— Что еще, сын мой?
Грехи злобы, зависти, тщеславия, непослушания.
— Что еще, сын мой? Спасения нет. Он прошептал:
— Я совершил грех блуда, отец мой. Священник не повернул головы.
— С самим собой, сын мой?
— И… с другими.
— С женщинами, сын мой?
— Да, отец мой.
— С замужними женщинами, сын мой?
Он не знает. Грехи стекали с его губ один за другим, стекали постыдными каплями с его гниющей и кровоточащей, как язва, души, они сочились мутной порочной струей. Он выдавил из себя последние грехи — постыдные, мерзкие, больше рассказывать было нечего. Он поник головой в полном изнеможении.
Жизнь — это прежде всего жизнь души. И все богатства внешнего мира блекнут перед стихиями воображения и необузданностью страстей. Обделенные, убогие, которым дух приоткрывает лишь ничтожную свою часть, могут приобщиться к нему — если это возможно: для этого Портрет и Улисс.
Для Джойса искусство — синоним свободы, свободы художника. Именно так не изолированность, не освобождение от общественности или от морали (здесь высшая мораль!), не проповедь обособленности поэта, не формализация жизни (тогда интроспекция и есть формализация), не сужение сферы этического (наоборот, ее безмерное расширение) — только правда. Ибо кто солжет раз, должен лгать всегда.
Его душа поднялась из могилы отрочества, отбросив свой саван. Да! Да! Да! Он будет гордо творить, свободный и сильный духом, как великий искусник, чье имя он носит, и он создаст нечто живое, новую сущность, поднимающуюся ввысь, прекрасную, неосязаемую, неразрешимую.
Писатель цельности жизни во всей ее амбивалентности, плюралист жизненных правд, Джойс писал не роман воспитания, не философскую притчу, не моралите, а великую открытую книгу с открытым жизненным опытом, распахнутой душой — сознанием наружу.
ДЖАКОМО ДЖОЙС
Перед вами маленький шедевр — Джакомо Джойс. Джакомо Джойс — кузница Улисса, виртуозность, изящество, необыкновенное настроение, семя великой литературы. Почему Джакомо? — конечно, не случайно: Джойс примеривался к Казанове…