С неба упали три яблока
– Тридцать лет, а плакал, как ребенок, – наконец высказалась я. Лучше бы промолчала.
– Ну еще бы, – ответила мама.
Руки потом ныли целый день – оказалось, я так крепко сжимала стебли роз, что исколола себе все пальцы.
– Мне нужно сфотографироваться. На паспорт, – сообщаю я Мачуче.
Он откладывает в сторону квитанцию, поднимается из-за стола. К шестнадцати годам я вымахала в высокую нескладную каланчу, но все равно смотрю на него снизу вверх. Волосы у Мачучи теперь с проседью, а глаза цвета талой воды. В нем так много уверенности и сдержанной мужской красоты, что нестерпимо хочется сказать какую-нибудь гадость.
– Знаешь, что о тебе говорят женщины? – В меня словно бес вселился. – Что ты смазливый, как Ален Делон.
Мачуча смотрит на меня так, что в животе становится жарко.
– Иди, приведи себя в порядок, – после минутного молчания отвечает он.
В закуте пахнет пылью и чьими-то дешевыми духами. На стене висит все та же карта, со временем она обтрепалась и пожелтела, но великана с воздетыми к небесам руками еще можно разглядеть. Я неумело чиркаю по губам розовой помадой (стащила в косметичке мамы), хватаю с полочки заколку и закрепляю волосы надо лбом так, чтобы они красиво обрамляли лицо и спадали волнами на плечи.
Мачуча направляет на меня свет. Хмыкает. Вытаскивает из кармана платок, протягивает мне:
– Вытри губы.
– Зачем?
– Вытри, говорю!
Я сердито вытираю губы. Комкаю в руках платок.
– И с кем это у тебя свидание? – насмешливо любопытствует Мачуча, разглядывая меня в фотообъектив.
– С сыном Ваноянц Эдика.
– Видел я его. Смазливый мальчик.
– И что?
Он делает вид, что не расслышал моего вопроса:
– Сядь прямо, не сутулься. Опусти левое плечо, зачем ты его так задираешь? Закрой глаза, а теперь приоткрой. Улыбнись совсем чуть, краем губ. Молодец. Смотри вот сюда, сейчас вылетит птичка.
На паспортной фотографии я выгляжу маленькой и глупой девочкой – нелепая прическа, растерянный взгляд. Зачем-то выдвинула вперед нижнюю губу, видно недовольная тем, что заставили стереть помаду. Можно переснять, но у меня есть дела поважней – первая любовь, поступление в институт. Скоро уеду подальше от этого затхлого провинциального городка с его кривыми улочками и полуразрушенной часовней. В большой город, в золотистые его неохватные просторы. Кому какая разница, удачная или неудачная в моем паспорте фотография? Черт с нею, пусть будет эта.
Двадцать два
Тени в городе моего детства снулые и молчаливые, тянутся от одного дома к другому, словно цепляются ледяными пальцами, чтобы не сорваться в пропасть. Если закрыть глаза, можно вспомнить, каким он был раньше, – зеленым и пасмурным, пахнущим скороспелыми дождями и озябшими поутру горными лилиями.
Витрина фотоателье обтянута полиэтиленовой пленкой – стекла выбило взрывной волной, а вставлять новые не имеет смысла, их вышибет новым обстрелом. Если не оборачиваться к развороченной витрине, создается обманчивое впечатление, что ничего не изменилось. Если не оборачиваться к витрине и если не смотреть Мачуче в глаза.
– Здравствуй, – говорю я.
– Здравствуй.
Лицо у Мачучи бледное, почти изможденное. Он прихрамывает, сильно припадая на покалеченную ногу. От виска к переносице, огибая скулу, тянется длинный, грубый шрам. Только глаза остались прежними – живые и пронзительные, с ртутно-серебряным переливом.
– Мне обычные черно-белые фотографии, штук десять – двенадцать. Переезжаю за границу, там нужно будет кое-какие документы оформлять, не бегать же по незнакомому городу в поисках фотоателье, – чащу я, прыгая взглядом по стене за его спиной. Невыносимо сложно смотреть Мачуче в глаза и делать вид, что ничего не изменилось.
А за последние шесть лет изменилось, кажется, все. Я трижды влюблялась – глупо и бессмысленно, отучилась в институте, работала санитаркой в госпитале, где лечились покалеченные войной солдаты. Мачуча воевал, был тяжело ранен, демобилизовался. Женился на беженке с двумя детьми, старшей восемь, младшему четыре года, дети любят его, как родного, жена души в нем не чает.
– Уезжаешь, значит, – говорит он.
– Да.
Стираю бумажной салфеткой помаду, не глядя, нашариваю на полочке шпильку, собираю в тугой пучок волосы. На стене висит карта с воображаемым великаном. Оборачиваюсь, чтобы наконец-то его внимательно рассмотреть. Но громко хлопает входная дверь, пришли новые клиенты. Нужно освобождать закут.
Мачуча разглядывает меня в фотообъектив. Подходит, тяжело припадая на ногу. Я вижу, как ему больно ступать.
– Почему не обзаведешься палкой?
– Обойдусь. – Кончиком указательного пальца он касается моего подбородка, заставляет чуть приподнять голову. – Научись не прятать лицо. И запомни – ты красавица.
Я смотрю на него, как в детстве, снизу вверх.
– Улыбнись, – просит он.
Я улыбаюсь.
Сорок три
Одно из дорогих сердцу воспоминаний о детстве – ранние ноябрьские утра. Лето давно уже позади, всю ночь, исходя дивными голосами, улетали птицы – на юг, на юг. Встревоженные их прощальными криками петухи устроили ревнивую предрассветную перекличку. Смятенный зов рыцарей зари мечется от двора ко двору, от калитки к калитке, от холма к холму и, вильнув тяжелым разноцветным хвостом, устремляется ввысь – туда, куда ушел последний журавлиный клин. На юг, на юг.
Вымытый ночным дождем сад запутался в туманной пелене – она стелется по макушкам деревьев, лежит ватным ворохом на мохнатых плечах кипарисов, сочится сквозь ветви большой айвы – желтые, подернутые шершавым пушком плоды выделяются резкими вкраплениями на молочном покрывале.
Уйдет туман – холмы запестрят кленовым золотом и румянцем, заволокут окрестности густым ароматом мушмулы и шиповника, резко запахнут хвоей и умытой утром ежевикой – на излете осени она приторно-сладкая, крупная, три ягоды в ладони не удержать.
Приезжаю я домой именно в ноябре, с улетающими на юг журавлями. Он теперь совсем другой, город моего детства, он залит огнями неоновых ламп и мигает рекламными щитами, а там, где раньше было фотоателье, сейчас большая нотариальная контора. Мы с мамой идем мимо, не поворачивая головы. Я несу букет чайных роз.
На кладбище тихо и безлюдно, только ветер бродит среди надгробий, рассеивая сладковатый дым курящегося ладана. Вершину Восточного холма укутало ватным пологом тумана – скоро он спустится вниз и затопит мир от края до края.
Назаретян Тарой, 1957–2005. Девять лет, как его уже нет. На фотографии он совсем молодой, такой, каким я постаралась его запомнить, – смуглый сероглазый великан. Несколько раз перечитываю эпитафию, безуспешно пытаясь вникнуть в ее смысл. Наконец мне это удается: «Самому лучшему в мире мужу и отцу – от любящих жены, дочери и сына».
– Почему его похоронили здесь, а не рядом с Нубар?
Мама протягивает мне бумажный кулечек с ладаном.
– Она на старом кладбище, там уже никого не хоронят. Потому положили здесь.
Я кидаю в металлическую чашу крупицы ладана, чиркаю спичкой. Мама раскладывает у подножия могильного камня чайные розы. Рассказывает так, словно не со мной, а с собой говорит: «Когда Нубар с Гарегином поселились в нашем городе, твоему папе было лет шесть. Он помнит, как они трудно жили, – еле концы с концами сводили. Но понемногу выправились, построили себе дом. Часто вспоминали Бостон, откуда уехали, когда после Второй мировой на короткое время открылись границы. Бросили все ради мечты о возвращении на родину предков. Молодые, красивые, чудом спасшиеся от резни дети.
Нубар родила поздно – в сорок два года. Спустя неделю от разрыва сердца умер Гарегин, оставив ее одну с грудным ребенком на руках. Она назвала его Тароном, в память о крае, откуда были родом их предки.
Он рос хорошим мальчиком, уверена, многого бы добился. Но за большой мечтой уезжают в большие города, а он позволить себе этого не мог, потому что не с кем было оставить пожилую больную мать. Устроился в фотоателье, научился играть на кларнете. Однажды, когда был еще маленьким, у него спросили, как называется штат, откуда приехали его родители. Он ответил, безбожно коверкая название, – Мачуча. С того дня его так и звали. Он не возражал, ему нравилось.