С неба упали три яблока
– Ты меня понимаешь! – утвердительно кивал мальчик и расплывался в щербатой улыбке – недавно у него выпал первый молочный резец, и щель в зубах придавала его личику невозможно уморительное выражение. Хадцум смеялась и гладила его по вихрастой голове. Она полюбила его всем сердцем, и даже сильней, чем родных братьев, может быть, потому, что жалела из-за доставшихся на его долю страданий. Кто мог знать, через какие испытания пришлось пройти этим детям, мальчику и девочке, брату и сестре, разлученным с родными и увезенным в чужую страну, чтобы быть проданными на черном рынке рабов Эс-Сувейры…
Али ценил доброе отношение Хаддум и отвечал ей взаимной привязанностью, а когда умерла сестра, он ни с кем, кроме нее, не общался, первое время вообще отказывался от еды, только безутешно рыдал, вставляя в свою непонятную журчащую речь редкие берберские слова: «очень болит», «помоги». Если Хаддум не могла его успокоить, задело бралась Большая Маамма, она выходила с ним во двор, садилась лицом к Лысой горе, усаживала его на колени, шептала молитвы. Али плакал, зарывшись лицом в складки ее шелковой галабеи.
В школу он пошел к началу сезона дождей, первое время Хаддум водила его туда и забирала сама. Она украдкой наблюдала за ним в окно – он сидел в углу, самый младший среди учеников, потерянный и испуганный, прижимал к груди доску для письма. Вихрастая его шевелюра выделялась на фоне остальных рыжевато-золотистых голов темным пятном, казалось – на краю цветущего луга присела большая черная птица с взъерошенными перьями, присела – и забыла вспорхнуть.
Мулла, обучающий грамоте, был человеком суровым и непреклонным, ученики навсегда запоминали тяжесть палки, которой он охаживал их, если они отвлекались от занятий. Хаддум, наслышанная от братьев о его жесткости, очень переживала за Али, но напрасно – тот быстро влился в учебный процесс, спустя время бойко выводил бамбуковым пером на доске суры Корана, а потом, еле складывая слоги, читал их среди шумного многоголосья – мальчики учили суры вслух, притом у каждого она была своя, отличная от других, считалось, что тот, кто научится слышать свой голос среди гама, в тишине сумеет различить чужие мысли.
Весной Хаддум выдали замуж за троюродного брата, свекор приходился ей троюродным дядей, свекровь – сводной теткой. Дом мужа стоял впритык к отцовскому дому, забор к забору, чтобы заглянуть к Большой Маамме, не надо было выходить во двор, можно было подняться на плоскую каменную крышу, перешагнуть на крышу отцовского дома и спуститься по невысоким ступенькам вниз, на третий этаж. Потому особых переживаний по поводу замужества у Хаддум не было, она просто ушла из одной родной семьи в другую. Понесла она сразу же и к следующему сезону дождей родила девочку, которую нарекли Айшей. Али иногда прибегал поиграть с ребенком, Хаддум с улыбкой наблюдала, как он возится с малышкой – и песню споет, и поиграет, и убаюкает.
– Вырастешь – женишься на ней, – как-то в шутку сказала она.
– Хорошо, – согласился он.
Так и случилось. Спустя шестнадцать лет Али стал зятем своей названой сестры, женившись на ее старшей дочери. А еще через три сезона проливных дождей, дождавшись рождения сына Юнеса, он сгорел от тяжелой неизлечимой болезни, поразившей его легкие. Братья увезли его в Касабланку, чтобы показать врачам. Один из них вернулся через десять дней – удрученный и сникший, рассказал, что пришлось оставить Али в больнице, под наблюдением врачей, что дела его совсем плохи, и надо спешить, чтобы успеть попрощаться. Хаддум собралась за считаные минуты – отвела детей к свекрови, закуталась в галабею, сбегала в комнату Большой Мааммы – после ее смерти там никто не жил, и она стояла практически нетронутой, такой, какой была при ее жизни. Изматывающую дорогу до Касабланки Хаддум не запомнила, единственное, что врезалось в память, – испуганная, еще не осознавшая ужаса случившегося Айша, баюкающая трехмесячного сына, и сидящий рядом с ней отец – Хаддум впервые видела его таким потерянным. Путь был долгий – на телеге до ближайшего города, потом почти сутки на раздолбанном автобусе по пыльному бездорожью, мотор чудовищно чадил и кряхтел, Хаддум пугалась и поджимала ноги, но не выпускала из рук сумку, которую крепко прижимала к груди.
Али был совсем слаб, но оставался в сознании, словно ждал, чтобы попрощаться. Он был совсем еще молод, двадцать четыре года, ни одного седого волоса в густой шевелюре, тонкие черты лица, огромные бездонные глаза.
Айша положила ему на грудь спящего ребенка, села рядом, заплакала.
– Не плачь, – поморщился Али. Она умолкла.
Хаддум поставила на тумбочку сумку, вынула глиняный горшочек с благовониями, который забрала из комнаты Большой Мааммы, достала крохотный крестик, вложила ему в руку.
– Это все, что осталось от твоей сестры.
Али понял, что она туда положила, сжал руку в кулак так, что побелели кончики пальцев.
– Спасибо.
Он умер той же ночью, совсем чуть-чуть не дожив до рассвета. Доктор, неотступно находившийся рядом, спросил потом у Аиши, откуда покойный знал греческий.
– Греческий?
– Да. Перед смертью он заговорил на греческом. Я учился в Афинах, понимаю язык. Десять лет…
– Что он сказал? – перебила его Хаддум.
– Эрхоме се сас. Я к тебе иду.
– Эрхоме се сас, – повторила про себя Хаддум. – Эрхоме се сас.
Похоронили Али в Касабланке. Ехали назад на том же автобусе – он дребезжал и глох всю дорогу, водитель ковырялся в моторе, ругая его иблисом, Хаддум прижимала к груди сумку с горшочком благовоний, мутное стекло царапала песчаная круговерть, Юнее спал, причмокивая во сне выразительными отцовскими губами, тень от пушистых ресниц лежала на щеке.
Спустя три года Айша снова вышла замуж, родила потом еще пятерых детей. Хаддум впервые стала бабушкой в тридцать один год, а к пятидесяти годам у нее уже было двадцать восемь внуков – десять мальчиков и восемнадцать девочек. Она разницы между ними не делала, но больше других все-таки любила Юнеса – единственного смуглого отпрыска большого рода Лааллюш. Юнее знал, что он грек, и что предки его были христианами, но оставался в религии семьи, которая приняла его отца, исправно постился в месяц Рамадан, выучился на врача, переехал в Марракеш, женился на арабке, чем разбил сердце своей бабушки, – Хаддум, будучи чистокровной берберкой, относилась к шумным арабам с настороженностью и легким презрением – что с них, беспардонных пришлых, взять! Сразу после свадьбы новобрачные приехали погостить, Хаддум, к тому времени перебравшаяся в комнату Большой Мааммы, была с женой внука сдержанна, если не холодна, а ее кошку (мало того что сама явилась, так еще блохоноску свою привезла) возненавидела всем сердцем. На свою беду, кошка облюбовала для солнечных ванн третий этаж дома, и Хаддум несколько раз спотыкалась об нее, выходя из комнаты. А однажды, когда кошка, выскочив из-под ног, с сердитым ревом скатилась вниз по лестнице, она в сердцах метнула в нее тапок. Не попала, зато душу отвела. Сана, жена Юнеса, будучи девушкой не по годам мудрой, делала вид, что неприязненного отношения прасвекрови не замечает, была с ней вежлива и предупредительна. После приезда, чтобы сделать приятное родственникам мужа, ежедневно пекла хлеб – настоящий, берберский, в корочке грубо смолотой муки. Хаддум есть его отказалась, жалуясь на изжогу, и попросила приносить ей хлеб, испеченный младшей снохой. На протяжении двух недель она нахваливала его, всячески делая акцент на том, что правильный берберский хлеб могут печь только девушки племени аари. Домашние украдкой переглядывались, но молчали. Однажды, выйдя из комнаты раньше обычного, она увидела, как Сана выпроваживает из дома Юнеса – тот, зажав под мышкой сверток с краюхой хлеба, выскользнул за ограду, постоял там немного, а потом вернулся, намеренно громко хлопнув калиткой. Хаддум молча возвратилась в комнату, села на топчан, хмыкнула. На каменном подоконнике, освещенный лучами просыпающегося солнца, стоял горшочек с благовониями.
– Ты хочешь сказать, что с возрастом у меня стал портиться характер? – спросила Хадцум. Она не знала, к кому обращается – к Большой Маамме, к Али, к крестику его сестры или просто к горшку. Ей важно было услышать ответ. И она его услышала.