Харьковский Демокрит. 1816. № 3, март
Но просвети меня, учитель! Ибо мысль моя смятенная сомнением, не находит прибежища, кроме твоей премудрости. Прекрасные создания, определённые природою разделять с нами и услаждать жизнь нашу, осуждены ли самим Всевышним на покорность и неволю, которым подвергла их Азия, или имеют природное право на свободу, предоставленную им в Европе? Здесь женщины представляются мне неким высшим существом, занимающим средину между мужчиною и Богом. Мужчина знатнейший почитает обязанностью уступить место женщине низшего состояния; не наблюдение сего правила есть знак невежества и варварства. Ах, я не могу не видеть, сколько приятностей расточает обхождение с сим милым полом на жизнь европейцев, как самые права, ему уступленные, служат источником бесчисленных утех для обоих полов! Здесь взаимное желание нравиться заглаживает различие состояний и чинов, иногда даже и лет. Здесь общее признание женского преимущества водворяет более равенства между мужчинами. Здесь и самая любовь, принимая более разнообразия, изощряет жало утехи своей; обоюдные напряжения страстей, равных силами и средствами, делают победу труднее и привлекательнее. Наконец, победитель к блаженству, им вкушаемому, присоединяет и сладкую уверенность, что получил его силою личного достоинства.
Нет, я исповедую: я, обладающий чудесами Черкесии и Грузии, никогда не вкушал сего счастья, которого не лишён, может быть, последней из европейцев! Власть моя неограниченна в моём серале; воля моя есть закон, и мои страсти никогда не знали преград сопротивления. Но вкушал ли я блаженство совершенное? Вкушал ли небесную отраду видеть нелицемерное воздаяние сердца за мою нежность, упиваться мыслью, что я один составляю счастье предмета любви моей? Могу ли быть уверенным, что если бы власть не удерживала его в моих объятиях, то я не был бы им забыт, отвергнут, презрен? Что я говорю? Уверен ли я, что случай и вероломство не предали уже меня поруганию, в то время, когда я предаюсь надежде и беспечности? Презренные чада подлости и рабства, едва достойные имени человеческого, которым я вверил сокровища моего благополучия, могут ли быть достойными поруками моей безопасности? Может быть, в сию минуту...! Праведное небо! Если злодей непременно должен оскорбить меня, то, по крайней мере, не лиши меня отрады омыть руки в ненавистной крови его!
Самые те пороки, которых владычество повсеместно, Европа облекла в одежду столь же особенную, как и одежда её жителей. Здесь ты не увидишь ненавистной суровости, скотского пренебрежения, отличающих гордость большей части наших ханов и эмиров, и столь чуждых душе моей, взлелеянной млеком твоей добродетели, о мудрейший из человеков! По крайней мере, сия слабость предоставлена здесь одним жалким тварям, которые, возникнув из праха или грязи, сами удивляются высоте, ими занимаемой. Порода и достаток изобрели другие средства отделить себя от черни и низших состояний; свободная простота, вид самодовольствия и беспечности, крайняя учтивость, внушающая почтительное отдаление, отличают того, кому рождение дало исключительное право на почесть и уважение. Он не почитает за нужное бить в набат о своих преимуществах: вид его, обхождение и поступки, непринуждённые и вольные, возвещают сами собою, что сии преимущества суть природное его достояние и не ослепляют его. Ах, если пороки неразлучны с общежитием, то не должно ли желать, по крайней мере, чтобы везде хотя лёгкая маска скрывала их гнусность от взоров оскорбляемого человечества, и услаждала несчастие того, кто делается их жертвою!
Но тираны, владычествующие неограниченно в душах европейцев, суть самолюбие и тщеславие. Самолюбие и тщеславие – их боги, которым они жертвуют истинною и совестью, и самым тем Богом, которого веру уста их исповедуют. Некогда равенство было страстью их предков, пребывавших в варварстве; дикая гордость их не позволяла им признавать власти превыше собственной своей воли. Уступая необходимости гражданского благоустройства, потомок их покорил волю свою законам властителя, но желание равенства устремил на то, чтобы никому не уступить в почести и богатстве или, лучше сказать, в роскоши. Богатство есть независимый дар фортуны здесь, как и везде, но европеец не хочет, чтобы богатейший его превзошёл его в роскоши и блестящей наружности. Здесь всё обращено на то, чтобы блистать и удивлять. Здесь, видя большую часть расточителей, не думай поставить их наряду с теми, которые в нашем отечестве не превосходят их своим расточением; ты бы обманулся. Благодаря справедливости понятий и чистоте нравов мусульманских, наша роскошь есть дщерь изобилия; достойно и праведно чтобы тот, кому судьба дала в удел избыток и богатство, употреблял их на услаждение своих чувств и на вспомоществование ближним. Здесь же расточающий ищет не наслаждаться, но превзойти другого или поравняться с ним; ещё более того, он лишает себя необходимого, чтобы блеснуть излишеством. Здесь ты увидишь господ, которые содержат толпу музыкантов, и не имеющих одежды, кроме как во время отправления своей должности; и таких, которые дают пиршества в счёт государственных податей; и таких, которые разводят у себя плоды Персии и Китая, и ужинают одною картофелью. Здесь нет нужды до того, что происходит во внутренности семейства, счастливо ли оно в настоящем, безопасно ли на предбудущее время. Минута требует блеску: если наружность удовлетворена, то цель исполнена. А тот, кому фортуна дала достаточные способы удовлетворять и необходимости, и внешности, следует один бесстрашно путём удовольствия, и видит тысячи своих соперников претерпевающих кораблекрушение. Безумные! Они подобны тем искусственным огням, которые дерзко устремляясь, кажется, хотят достигнуть селения звёзд, но, с шумом издыхая в путях воздуха, возбуждают смех и веселие зрителей. Здесь ещё увидишь записного домостроителя, не платящего своих долгов; здесь увидишь, наконец, провозглашённого в ведомостях благотворителя, который, обогащая подлую наложницу, лишает своё семейство родительского достояния. Ты видишь, премудрый дервиш, знакома ли добродетель в сем краю, добродетель, дщерь неба и подруга твоя, состоящая в том, чтобы помогать бедным, унижать гордость неверных, а паче свою собственную, хранить пост и молитву, и с восхождением и захождением солнца каждый день омывать чистою водою скверны тела и души!
По сей причине слово «добродетель» вовсе не употребительно в здешнем общежитии; зато «честь» есть любимое слово европейских языков, честь заменяет её здесь совершенно. Это также исчадие равенства, также желание казаться иным, нежели тем, кто что есть, наглое требование подлого не слыть подлым, преступника – преступником. И они обожают свою честь! Научи меня, безгрешный, нужна ли защита сего привидения тому, кто исполняет веления Божия, и чист в своей совести, нужно ли ему мнение людей, и добродетель, если бы и была ими омрачена, не должна ли некогда воссиять вящим светом?! По крайней мере, я не вижу ещё никаких благодетельных действий понятия о чести; я вижу торжество порока, взывающего к чести, когда бессильная правда не в состоянии доказать очевидного преступления; я вижу, что закон, медленный и дряхлый, часто страшится приступить к исследованию преступления, дабы не оскорбить щекотливого чувства чести; вижу и благословляю нравы мусульманские, где правитель, силою, вручённой от Вышнего царям беспредельной власти и меча правосудия, попирает ногами все изобретения лукавства, и посекает зло в его корне.
Тяжкое бедствие угрожает оскорбителю чести: его ожидают притеснения ябеды или личное мщение обиженного. Сие последнее кажется мне согласнее со здравым разумом; ибо неприятели с оружием в руках призывают решителем вражды своей праведное небо и непреложное предопределение судьбы (если только суетные распри чести достойны внимания Всевышнего). Но лукавство европейское изобрело способ безнаказанно поражать и сие ужасное чудовище, нарицаемое честью. Мстительность в оковах затруднения есть мать ухищрения и низости; так называемый пасквиль есть её вернейшее орудие: бумага, не открывающая имени сочинителя, проливает в публику все порицания и укоризны, которые досада или клевета могут изблевать на обезоруженного врага. Лёгкость и соблазнительность сего пути к отмщению, часто противному справедливости, заставила законы принять меры к искоренению сего зла: в случае неизвестности сочинителя, бумага, представляющая его лицо, всенародно сжигается рукою палача. Но средство сие очевидно недостаточно к укрощению решительного преступника, а ещё менее к удовлетворению обиженного. Большею частью порода и истинное величие поставляют себя выше обиды, и, пренебрегая оною, не употребляют сего бесполезного удовлетворения; и опыт удостоверил, что молчание есть лучшее средство укротить злословие.