Бардадым – король черной масти
Косте вспомнилось, как он размечтался тогда, – неизвестно даже почему. Вероятно, картина, которую он созерцал, располагала к этому сама собою. «Ну ладно, – думал он, стоя на обрыве, – не сберегли, не сохранили цейхгауз и все другое, что здесь было построено и оставлено Петром. Дух разрушения, черт побери, так же силен, как и дух созидания, а иногда даже одолевает, берет верх. Но почему бы не воссоздать хотя бы часть того, что тут было, вновь – по сохранившимся чертежам, гравюрам, рисункам, описаниям в старых книгах? Вернуть городу то, что неотъемлемо принадлежит его истории, не забыто и посейчас. Сомкнувшись с деяниями нового времени, как бы это великолепно украсило его, какой бы придало ему колорит! Вот там бы, – Костя мысленно увидел это со твоего бугра. – там бы поставить адмиралтейство, в том самом виде, в каком оно когда-то стояло: бревенчатое, с башенкою в центре, с золоченым шпилем на башенке и адмиралтейским флагом, – как зарисовал это иностранный путешественник господин Корнелиус де-Бруин, вот с этого самого, может быть, бугра, с которого смотрит Костя. А вон там бы, в некотором отдалении друг от друга, поставить бы на старые их места дворцы – самого Петра, его верного помощника во всех начинаниях Меншикова, первого российского «адмиралтейца» Апраксина… Тоже бревенчато-деревянные, в затейливой резьбе, которую так искусно могли творить мужицкие топоры, одинаково гожие на любую работу. Раскидать бы по берегу бревна в ворохах щепы, да с воткнутыми в иные остроотточенными топорами – будто мастеровой люд только-только отнял от топорищ мозолистые ладони, удалившись на краткий отдых к котлам с чечевичной похлебкой… А у самой воды соорудить из таких же бревен две-три верфи с кораблями на них, – чтоб один был едва-едва начатым: килевой брус с круто загнутым на конце форштевнем, с голо, точно ребра скелета, горчащими шпангоутами, другой – в середке работы, а третий – совсем уже готовый, с мачтами и реями, с пушечными дулами, черно и грозно глядящими по бортам в открытые люки… И тут же, на берегу, как было тогда – примитивные, из дерева, лебедки, кузнечные горны под прокопченными берестяными навесами, бунты смоляных канатов, бочки с вонючим салом для смазки пушечных лафетов, сами пушки, как бы приготовленные к погрузке на корабли, горками наваленные возле них ядра с меловыми цифрами, означающими вес…
Со всех концов страны, да что страны – из-за границ поехали бы смотреть на такое чудесное зрелище! Дорого обойдется? Так ли уж дорого! Да туристы из своих карманов в год-два с лихвой покрыли бы все издержки. Ведь и сейчас приезжают, и даже иностранцы: старый русский город, такая история, такая слава в прошлом!»
– Тебе бы к нам на комбинат! – на весь салон гремел горбоносый. Энергия его не иссякла, даже как будто прибавилась; он и приятель его в бордовой тенниске продолжали спорить, но уже, кажется, о другом, не о разводах. Новая сигарета свешивалась у горбоносого с нижней губы.
– В технике ты – сила, башка у тебя по этой части золотая, ты бы в гору знаешь как попер! Гарантию даю – через пару лет тебя бы уже на цех начальствовать поставили… Ну, чего ты сидишь в этой своей дыре? Чего ты там нашел хорошего? Заводишко ваш карликовый…
– Полная квартира… – вздыхая, с сумрачным лицом, на котором разожженные горбоносым страсти боролись с сомнениями, повторял толстый малый в тенниске, ерзая в кресле. – Разве такую мне у вас дадут? Три комнаты…
Народ в салон все подваливал. Сдвинув два столика, собрав на них чуть не все салонные пепельницы, шумная компания картежников развернула веера игральных карт. Совсем рядом с Костей, придвигая к столу кресла и стулья, усаживались, готовясь начать сражение, доминошники…
Теперь уже и читать стало нельзя. Костя собрал газеты и журналы, сунул их под мышку и для разминки ног отправился бродить по пароходу.
Глава двадцать первая
Самым интересным местом на пароходе была нижняя палуба. Набившись в тесное зальце с железным, гремящим под сапогами полом, в наваренных шишечках, чтоб не скользить, в прилегающие узкие проходы, тускло освещенные электролампами под проволочными колпаками, в душноватых волнах пахнувшего маслом тепла, подувавшего из люков машинного отделения, тут ехали пассажиры четвертого класса, по самым дешевым билетам – пестрый, суетливо толкущийся народ: возвращающиеся плотогоны, рабочие, завербовавшиеся на стройки, в леспромхозы, демобилизованные солдаты, в полной форме, не потерявшие еще армейской выучки держать себя без вольностей, колхозники-переселенцы, – эти с семьями, с женами, детьми-малолетками, со всем своим немудрым, но объемистым и тяжким на подъем скарбом. Здесь дымили крепчайшим самосадом, не спрашивая соседей, нравится им или нет, пили из жестяных кружек кипяток, ели колбасу, копченую рыбу, хлеб, разложив снедь на коленях, на чемодане, на каком-нибудь ящике, а то и прямо на полу, подстелив тряпицу или обрывок газеты. Спящие похрапывали под громкий гул пароходной машины, под разговоры, перебранку соседей, плач детей, еще более расходившихся от материнских попыток заставить их замолчать. Пробираться тут надо было с оглядкой, чтобы не задеть, не повалить чего, не въехать подошвой в чей-нибудь разложенный как раз на самой дороге завтрак.
Какой-то востроглазый, остриженный наголо, видать, шустрого, бойкого нрава плотогон, в рабочей спецовке, в резиновых сапогах с мушкетерскими отворотами, смоля цигарку, поплевывая, яростно доказывал своим сотоварищам, что второго фронта и не было вовсе, это все американцы врут, до самого конца война так и шла с Германией один на один. Это уж когда Берлин делить начали, вот тогда они, американцы, и подоспели, это он, – говорил востроглазый, – точно знает, потому как и сам там был и все в натуре видел…
– Да ты в книгах почитай, как в книгах написано. Это же факты, история! – нападали на него ребята помоложе, тоже плотогоны, в фуфайках, в каляных брезентовых куртках, в резиновых сапогах.
– Что мне книги! – отбивался востроглазый. – Я в них сроду не глядел и глядеть не хочу! Я и так все знаю. Не было второго фронта!
В другой кучке, где собрались охотники, разговор шел специальный, научный: может или нет волк шеей ворочать? Разговаривающие ехали второй день и второй день вели и всё никак не могли кончить этот разговор. Костя даже постоял около, послушал: а в самом деле – может или не может? Мнения делились пополам и перевесу ни у одной из спорящих сторон не получалось…
С нижней палубы по колодцам трапов можно было спуститься еще ниже, в скудно освещенные дневным светом сквозь круглые иллюминаторы общие каюты, где по сторонам узких проходов располагались дощатые крашеные полки – как в вагонах железной дороги. Здесь тоже было тесно, многолюдно, душновато, резко пахло детскими пеленками, но эти каюты считались третьим классом: каждый пассажир имел здесь свое определенное место, свою полку. Одна из таких полок принадлежала Косте. Был у него соблазн взять билет в каюту получше, да трезвый расчет пересилил: путешествие далекое, много еще всяких трат ему предстоит, сойдет и полка – авось с боками ничего не случится…
Он все-таки нашел тихий, укромный уголок – на самой корме, возле ящиков с песком для тушения огня, выкрашенных суриком, и свитых в толстые бухты причальных канатов.
«Итак, – сказал он самому себе, опять раскрывши свою толстую записную книжку в черной клеенчатой обложке, – Серафим Ильич Артамонов… Родился в тысяча девятьсот одиннадцатом году, в городе Макарьеве, на Волге…»
Сведения об Артамонове были разбросаны по разным записям. Чтобы придать им порядок, наглядность, лучше всего их было свести на одну страницу, в столбец.
Шариковым карандашом Костя вывел число, месяц, он старательно соблюдал принятый им дневниковый характер всех своих заметок: ведь это тоже имеет значение, может оказаться важным для дела – когда именно пришла тебе в голову та или иная мысль, та или иная догадка, когда поступила к тебе та или иная информация… Дата, которую он проставил в верху страницы, была не простая, а очень даже знаменательная для него – он вспомнил и мысленно отметил это про себя. В этот день, четыре года назад, случилось событие, которое совсем неожиданно для Кости определило всю его дальнейшую судьбу, его будущую профессию…