Бардадым – король черной масти
Жена у Артамонова была хорошая, но жить ей здесь было не по здоровью: она страдала сердцем, а сырой климат ей вредил…
– Какие же у него враги! – даже всплеснула руками Клавдия Михайловна. – У Серафима Ильича-то? Да он был душой такой мягкий, такой с людьми обходительный! А если б и были – так они ему тут бы и отомстили. А то – эва аж где человек пострадал – в деревеньке какой-то, в какой сроду прежде не бывал, куда и заехал-то ненароком, случайно…
Была у Кости еще надежда: если не люди, так, может, кое-что объяснят оставшиеся от Артамонова вещи. Но и эту надежду пришлось откинуть – никаких таких особых артамоновских вещей в Лайве не осталось.
– У них-то и не было почти что ничего, – сказала Клавдия Михайловна с горестью. – Платья какие от покойницы пооставались – так он, Серафим-то Ильич, еще в тую же пору, как жену схоронил, соседкам пораздавал, старушкам, какие ее для гроба убирали… Посуду и так, по мелочи что, тоже разным людям раздарил, когда в Крым ехать собрался… Шкаф у него был, гардероб, – его он продал. И кровать тоже продал. А стол вот мне подарил – за ним вы сидите… В Крым он всего с двумя чемоданами да с постельным тючком уехал, совсем налегке. Здоровье у него сильно плохо стало, если в погоде перемена – его удушье давит, астма. А в Крыму, писал, полегчало…
Распрощавшись с Клавдией Михайловной, Костя снова вспомнил Максима Петровича и подумал: не вернуться ли? Он прикинул остающиеся дни, сосчитал деньги… Но, уже собравшись, в последнюю минуту он поступил по-другому: отправился на местный аэродром, где сел в небольшой двукрылый самолет, доставивший его над сопками, над зеленым каракулем тайги, над петляющими лентами запруженных сплавным лесом рек на бетонное поле большого аэродрома.
Еще через час Костя сидел уже в мягком кресле трансконтинентального ТУ, готового к старту на Симферополь, возле круглого окна из толстого, слегка выпуклого в наружную сторону плексигласа, с мятной конфеткой во рту, которыми обнесла пассажиров бортпроводница, чтобы сосание мятной конфеты помогло им благополучно перенести неприятные ощущения при взлете.
ТУ мелко-мелко дрожал. Двигатели его свистели. Казалось, снаружи дюралевого корпуса бушует ураганный ветер.
– Почему не раздают пакеты? – взволнованно спрашивал Костин сосед по креслу – тучный, с двойным подбородком товарищ, от которого довольно густо пахло пивом..
Свист снаружи усилился, поднялся на целую октаву выше, стал пронзительным, режущим. Даже свист тысячи Соловьев-разбойников выглядел бы просто комариным писком в сравнении с визгом турбореактивных двигателей, запрятанных в обтекаемые серебристые гондолы у основания остроконечных, заведенных назад крыл.
– Безобразие какое-то! – сказал Костин сосед. – Конфетки сунули, а пакеты не дают! Да еще ремнем к креслу привязали…
Подрагивая видными из окна крыльями, ТУ, набирая скорость, двинулся по бетонной дорожке, исчерченной черными следами от колес других ТУ и ИЛов. Кабина накренилась – самолет приподнял нос. Костю мягко, но властно вдавило в сиденье. Желтовато-серая бетонная полоса неслась в окне со скоростью точильного круга…
Самолет встряхивало, крылья заметно подрагивали, прогибались, но вдруг и встряска, и прогибание крыльев прекратились; бетонная полоса, замедляя свой бег, свое мелькание, резко пошла вниз, и в окне стало шириться, расти зеленое земное пространство – лесистые холмы, долины, извивы рек.
Все детали быстро уменьшались, зеленый цвет тайги становился туманней, расплывчатей, голубей… Вдруг, будто хмарь, дымка набежала на эту картину. Еще… еще… Потом сразу, вмиг, землю затянуло облачной пленкой и она окончательно скрылась из глаз.
Задрав нос еще круче, самолет с явственно чувствуемой натугой шел вверх, пробивая облачные слои. Окна заткнуло грязно-серой ватой, в кабине стало зловеще-сумрачно. Двигатели пронзительно свиристели на одной ноте.
Так длилось минуту-другую. Все было пронизано каким-то крайним напряжением, – и крутой, почти вертикальный путь корабля вверх, и пронзительный свист реактивных турбин, и грязно-серо-белое стремительное струение за окнами.
Там начало белеть, обозначился какой-то живой свет. Его все прибавлялось, он побеждал, теснил вялую серость. Вот уже только нестерпимая чистейшая белизна сверкала в круглых окнах длинной кабины, ставших своею яркостью похожими на зажженные прожекторы. Казалось, уже нельзя светить ярче, а свет усиливался еще и еще, перейдя уже все мыслимые границы, и вдруг это нарастающее горение оборвалось, и в окна, в глаза пассажиров ударила густая, с фиолетовой примесью синь бесконечно обширного, бесконечно глубокого стратосферного неба…
ТУ вырвался из плена околоземных облаков, и Костя даже внутренне ахнул и застыл, пораженный, увидав под собою никогда не виданную и не сопоставимую ни с чем из того, что он до сих пор знал, картину: под узким серебристым крылом с вертикальными пластинками тонких ребрышек плыли нагроможденные друг на друга снежные хребты, остроконечные вершины, разделенные синеватыми пропастями, тяжко-глыбистые, как навечно смерзшийся лед, и слегка розоватые от солнца, космато, расплавленно и даже как-то страшно сверкавшего посреди фиолетовой тьмы соседствующего уже с космосом неба…
Глава двадцать восьмая
Как ни нажимали заводские администраторы, как ни торопили они строителей, сколько ни всаживали денег на всяческие поощрения и премии, а все равно оздоровительная база была сдана лишь в первых числах сентября, когда уже и зори сделались прохладны, иной раз даже с серебряной россыпью раннего заморозка, и вода заголубела, попрозрачнела, и по утрам такое от нее исходило ледяное дыхание, что не только искупаться, поплавать, но и окунуться-то далеко не всякий решился бы. Ночи заметно увеличились, стали темней; берега и лес опустели; на березах и кленах выкрасились ржавые, красновато-желтые заплаты; осина затрепетала, побурела, засквозила прорехами; а главное, слишком уж тихо сделалось в лесу, не было того птичьего гомона, свиста, веселых, задорных перекличек, как еще совсем недавно, в августе. Лишь стеклянно и нежно позванивали синички, в робкий, ясный щебет которых время от времени нахально и резко врывался разбойничий крик вечно дерущихся и перебранивающихся соек…
И вот, когда на оздоровительной базе для приема первого потока отдыхающих все было готово, на фанерном щите, привезенном из города, красовалась надпись «Добро пожаловать», Дуська-повариха нажарила тридцать порций свиных шницелей, наварила супов-рассольников и яблочных компотов, а Ермолай Калтырин надел новый рябенький пиджачок и ослепительно сверкавшие на солнце резиновые сапоги, – к веранде столовой, украшенной сосновыми ветками, резво пыля и дурашливо сигналя, подкатил огромный сорокаместный заводской автобус, из которого вышел один-разъединственный человек.
– Здоровеньки булы! – сделал он ручкой встречавшим его Ермолаю и поварихе. – Будем знакомы, сеньоры! Меня зовут Сигизмунд Сульпициевич, я человек простой, мы будем друзьями, не правда ли?
– Вот это номер! – обиженно сказала Дуська. – На тридцать едоков приготовила, а приехал один… Где же остальные-то?
– Остальные, красавица, к первому мая собираются, – весело сказал водитель. – Вы бы еще к зиме свою базу открыли! Кому охота тут мерзнуть? На любителя только…
И он лукаво подмигнул поварихе в сторону Сигизмунда Сульпициевича.
Приезжий и впрямь оказался простым человеком и очень понравился и Ермолаю и поварихе. Причем как-то так получилось, что приезжего с первого же вечера стали называть запросто – Сигизмундом, как, вероятно, из-за трудности произношения его отчества, так и благодаря той простоте, которую он сам рекламировал и которой, действительно, отличался на редкость.
Возраста он был самого неопределенного, – есть такие как бы засушенные люди, которым можно дать и тридцать пять, и пятьдесят, – голову и бороду брил чисто-начисто, лицо имел гладкое, загорелое дочерна, держался прямо, ходил не шибко, но твердо, головных уборов не носил вовсе.