Алое и зеленое
— Грех говорить такие слова, — тихо сказала Кэтлин.
— А что ж, это правда. Ты меня съесть готова. И никакой заботы я не вижу. В моей комнате никогда не убирают…
— Ты же ее запираешь.
— Дом превратился в помойку. Ты только посмотри на эту комнату. Даже золу не выгребли. И повсюду пыль. Джинни, видно, совсем разленилась! Семьи у нее нет, своего хозяйства нет, казалось бы, можно найти время хоть пыль стереть. Плохо ты ее обучила. Над такой надо с палкой стоять.
— Джинни к нам сейчас не ходит.
— Что с ней стряслось?
— Она беременна.
— А-а… — Он смешался, слишком неожиданно чужие невзгоды ворвались в перечень его собственных.
— Разве ты не видел, как она плакала на днях на лестнице?
— Нет. — На самом деле Барни видел, как Джинни плачет на лестнице, но он в это время торопился к Милли и через минуту уже забыл о ее слезах. Ложь была слишком подлая. Он схватился за щеку и пробормотал: — Впрочем, видел, да, но я очень торопился, а потом забыл.
— Ты всегда торопишься. И всегда забываешь. Тебя как будто здесь и нет.
— Бедная Джинни. Чем ей можно помочь?
— Почти ничем. Ты бы, например, мог ее навестить. Доктор не велел ей работать. А ты знаешь, в каких условиях она живет.
— Навестить? — Барни уже готов был заявить, что это невозможно. Потом он разом сел на ближайший стул. Давно ли он хотел сострадать всему миру? А теперь ему трудно заставить себя навестить несчастную служанку, попавшую в беду. Вслух он сказал: — Что это со мною творится?
— Ты отлично знаешь, что с тобою творится. Ты так поглощен собой, что другие люди для тебя не существуют. Хоть бы вот на Пасху…
— Ну, а ты? — сказал Барни, поднимая голову. Он уже забыл про Джинни. А ты не поглощена собой? Я для тебя существую? Похоже, что нет. Ты только…
Дверь гостиной бесшумно распахнулась, и кто-то появился на пороге. Это был Кэтел с подносом. Он искусно обогнул Барни и с легким стуком поставил поднос на один из столиков с металлическим верхом.
— Ой, как тут темно, мама! А на улице льет. Газ зажечь?
В руке у него тут же чиркнула спичка. Он уже шел вдоль стены, зажигая рожки. Каждый рожок вспыхивал бледно-оранжевым светом под шелковым с бисером колпачком, а потом, когда Кэтел поворачивал кран, разгорался в ярко-белый шар. Газ тихонько сипел, в комнате стало светло, а залитое дождем окно потемнело.
— Чай я только что заварил, — сказал Кэтел, возвращаясь к подносу. — Я решил подать его сюда. Ой, как же это я позабыл затопить камин, я ведь хотел, раз бедной Джинни нет. Вот, мама, пожалуйста. — Он налил чашку чаю и подал Кэтлин.
Кэтлин смотрела на него улыбаясь. Лицо ее, жемчужно-золотое в мягком свете газа, все еще казалось заплаканным и помятым, но в чертах была теперь спокойная, ласковая усталость, лоб разгладился, и большие глаза, устремленные на сына, сияли какой-то исступленной нежностью. Кэтел с присущей ему неуклюжей грацией потоптался около нее, словно ткал ей невидимый защитный кокон. Не сводя с матери внимательных глаз, он пригладил свои темные волосы. Он был весь угловатость юности и блеск живого ума. Вот он обернулся к Барни.
— А это вам. — Он никогда не называл Барни по имени, но сейчас, передавая ему чашку, говорил тихим, убеждающим голосом, как с больным. — И еще вот, я купил печенье. Ваше любимое. Сливочное с лимоном. От Липтона. Пришлось постоять в очереди.
Барни взглянул на поднос. Там стояла тарелка с печеньем, его любимым, сливочным с лимоном, за которым Кэтел стоял в очереди у Липтона.
На глазах у него выступили слезы. Он видел рядом с собой Кэтела и еще, как будто отдельно от него, подобную мелькающей птице руку мальчика, указывающую на поднос, приглашающую его отведать печенье. Он взял эту руку в свои. Бессвязные слова поднимались в нем вместе со слезами.
— Ты так добр ко мне. Ты невинен и чист душой. О, оставайся таким всегда. Не пускай зло в свою жизнь. Прости меня. — Он поднес руку Кэтела к губам и поцеловал.
На минуту стало очень тихо. Потом Кэтел отступил, немножко сконфуженный, смущенный. Он постоял в нерешительности, а потом положил руку на плечо Барни и легонько сжал его. Быстро повернулся к матери:
— Сейчас принесу растопку. — И исчез.
Барни встал. Внезапно ощутив доброту Кэтела и столь же внезапно забыв о себе, он чувствовал себя бодро, легко. Словно ему было откровение.
— Так ты пьян, — сказала Кэтлин, — Я и не поняла. А можно было сразу догадаться.
— Я не пьян! — Так ли? Всегда ли он теперь знает, пьян он или нет? Он повернулся к ней спиной, и слезы потекли по щекам. Это несправедливо. Одну короткую хорошую минуту он говорил с пасынком голосом чистой любви, а жена только и нашла сказать, что он пьян. Ладно, пусть он пьян. Слезы текли и текли. Пьяные слезы.
Как в тумане, он увидел распятие на стене и сказал:
— Где мы сбились с пути, Кэтлин? Неужели мы не можем найти в себе немножко любви друг к другу?
Жена молчала.
Барни, спотыкаясь, побрел к двери. Он не хотел больше встречаться с Кэтелом. И по пути наверх, в спальню, им снова овладели страшные, черные мысли о Милли. Он отпер дверь. Вон и винтовка «Ли-Энфилд» стоит в углу. Он сел у стола и кулаком вытер слезы. Потом собрал разбросанные листы своих мемуаров и начал быстро писать.
11
Красавица! В твой легкий росный следЗаря бросает розы с высоты.С тобой цветист и радостен рассвет,И перламутров полдень там, где ты.Но день веселый стал кровавым днемПомолвки нашей, и одной тебе,Как светозарной памяти о нем,Дано сиять в моей глухой судьбе.Ко мне спешишь ты, легче ветерка,Подобно розе летней хороша,Твое дыханье, голос, аромат,Как жизнь, как воздух, пьет моя душа.Ты мой рассвет, мой полдень и закат,Тобой я жив, и счастлив, и богат. [34]Было утро четверга, и колебания Эндрю пришли к концу: сегодня он сделает Франсис предложение. Он был рад, что выждал некоторое время. Теперь он знал, что не зря оттягивал эту минуту. Как-никак, они не виделись больше года, с приезда Франсис в Лондон в начале войны, и нужно было преодолеть известное отчуждение. Его вывел из равновесия приезд в Ирландию, суетливые хлопоты матери, свидание с родственниками. Только теперь он, проявив хладнокровие и упорство, заставил себя успокоиться и мог уделить все свое внимание Франсис.
Сонет он написал поздно вечером в среду в «Клерсвиле», где прожил с матерью уже двое суток, с утра до ночи занятый делами, которые нужно было закончить до того, как привезут мебель. Перечитав свое творение, он остался им доволен. Особенно ему понравилось слово «светозарный» — будучи последователем Готье, Эндрю знал, что во всяком стихотворении должен быть такой яркий мазок. Эпитет «светозарный» подчеркивал и развивал образ сверкающей росы, на которой шаги Франсис ложились, как гирлянды роз, как розовое ожерелье. «Легче ветерка» было, пожалуй, не совсем достоверно, поскольку шаг у Франсис был решительный и твердый, но против символической правды он не погрешил, сумел сравнить легкую, скользящую походку любимой с медленным наступлением дня. Немножко смущала его неточная рифма, которой не удалось избежать, но один его товарищ по Кембриджу, печатавший стихи в «Корнхилл мэгэзин», говорил ему, что сейчас неточные рифмы считаются вполне допустимыми. Эндрю и сам однажды чуть не напечатал в «Корнхилл» стихи. Редактор вернул их с очень приветливой запиской.
При мысли, что скоро он так безмерно осчастливит себя и Франсис, Эндрю просто задыхался от гордости. Он стал всесильным, стал добрым деспотом своего маленького мира. Он осчастливит всех. Он снесет яйцо чистого благодеяния, которое их всех напитает. Гордость сменялась смирением. Он недостоин этой прелестной умной девушки. Смирение сменялось веселым ликованием — конечно же, он знает, что достоин ее, вернее, знает, что никогда и не считал себя недостойным! Эта тайная радость переливалась в еще расплывчатое физическое желание. Физическое чувство к Франсис всегда было у него путаным, неровным. Его никогда не влекло по-настоящему ни к какой другой женщине. Но и к Франсис его влекло не всегда. Теперь желания, его обрели фокус и недвусмысленно сосредоточились на Франсис. Он словно нашел, определил самого себя и тут только понял, как сильно до сих пор страшился физической любви. То не были явные, навязчивые страхи, гнавшие его однополчан в места, одна мысль о которых приводила его в содрогание. Но и его страхи были мучительны. И вот пришла спокойная решимость, ас нею и мысль, что если победить эти страхи, то и все другие страхи окажутся побежденными или хотя бы примут какую-то постижимую форму. Пустая черная яма, какой представлялось ему неизбежное возвращение на фронт, осветится, наполнится содержимым, с которым он как-нибудь сладит. Женитьба положит конец его кошмарам.