Алое и зеленое
Как снять с человека вину, как помешать ей тянуть его глубже и глубже, на самое дно? Существует ли искупление, возможно ли оно или это тоже бессмыслица? Как может кто-то другой спасти меня своими страданиями? Если кто-то хороший страдает оттого, что я дурной, а я созерцаю эти страдания, не должно ли это изменить меня и очистить почти автоматически? Но такое созерцание невозможно именно потому, что я дурной. Люди не умеют смотреть на чужие муки чистыми глазами. Если бы, хороший человек, страдая за меня, мог меня этим спасти. Кэтлин была бы орудием моего спасения, а не моей погибели. О vos omnes qui transitis viam, attendite et videte. [41] Но, сколько ни смотри, он не способен вникнуть и увидеть. Зрелище распятого Христа ничего не меняет в его сердце.
Почему созерцание безвинно страдающих не обладает спасительной силой? Он вспоминал живых уток и кур на рынке — со связанными ногами, сваленных в пыльные углы. Каждый час, каждую секунду кричит зайчонок в зубах у лисицы, сова бесшумно пролетает в ночи, зажав в клюве полевую мышь. Он знал об этом, страшное это знание жило в нем, как во всяком человеке. Но оттого, что сам он ходил во тьме, все это оборачивалось тьмой, а не светом. Ужасающая нежность и чувство вины, которые он испытывал при виде беспомощной птицы на рынке, заставляли его тут же с проклятием отворачиваться. Страдания безвинных должны бы пробуждать дух к чистому, непреходящему самоотречению. А вместо этого — холодное равнодушие виновного, чувствующего, что вина его неистребима. Он оказался не кающимся разбойником, а злодеем. Me minayit et adduxit in tenebras et non in lucem. [42]
А может быть, и тот злодей в конце концов был спасен? Но что могло его спасти? Если спасение вообще имеет смысл, спасаться нужно не в чужом, а в своем обличье. Барни видел ясно, словно внутри его зажгли хирургическую лампу, что механизм его благих намерений просто не подключен к животному, которое он собою являет. Ни одно из колесиков этого механизма не задевает того огромного, сильного существа, что живет своей жизнью, невзирая ни на что. Именно сила, жирная сила этого существа приводила его в отчаяние. Он хотел думать о себе как о человеке, которого хоть изредка посещает доброе начало, но эти посещения, оказывается, не более как болотные огоньки его души. Все его «благие решения» даже не лицедейство, а пустая болтовня. Значение слова «благой» ему непонятно. В его устах это всего лишь попугайный крик. Весь он ни на что не годен, кроме как на сожжение. Non est sanitas in carne mea a facie irae tuae, non est pax in ossibus meis a facie peccatorum meorum. [43]
Барни еще не решил, сообщить ли Франсис о планах Кристофера. Сделать это ему ужасно хотелось, хотя бы для того, чтобы как-то приложить руку к ситуации, которая его мучила. Он уверял себя, что его долг — обнародовать правду, чтобы все могли понять, что они делают. Но всегда ли людям следует понимать, что они делают, а главное, таков ли будет в данном случае результат? Ему ли, безнадежно запутавшемуся в собственной жизни, провести грань между добродетельным стремлением к истине и гадкой интрижкой? Франсис огорчится до крайности, но как она поступит? Может быть, отложит свою свадьбу и расстроит женитьбу отца — то и другое желательно. Но как тогда отомстит Милли? Может ли он надеяться остаться у нее в милости? Нет, слишком рискованно. Но до чего же соблазнительно осведомить Франсис и посмотреть, что будет. В сущности, терять ему нечего. Эти рассуждения, начинавшиеся обычно в высоком моральном плане, кончались неубедительно — мелкой сварой между одинаково эгоистичными побуждениями.
Была, разумеется, одна возможность осведомить Франсис и при этом быть более или менее уверенным в благородстве своих мотивов: эта возможность состояла в том, чтобы отказаться от Милли. Даже странно, что он так часто возвращался к этой мысли, странно, если учесть, как глубоко он погрузился в свою преданность ей, погрузился и увяз, как муха в патоке. О том, чтобы отказаться от нее, даже думать смешно. Однако он снова и снова об этом думает, совершенно абстрактно, и будет думать, потому что знает, что по-настоящему отравило ему жизнь его безобразное отношение к Кэтлин. Кэтлин — его жена, она существует как непреложное обязательство, столь глубоко коренящееся в природе вещей, что постоянно требует если не уважения, то внимания со стороны вконец разложившейся воли. Кэтлин нельзя игнорировать, нельзя обречь на незаметные страдания в пыльном углу, как тех несчастных кур на рынке. При всей своей молчаливости она не может страдать незаметно, ибо она человек, с которым он связан нерасторжимыми узами, и он вынужден видеть ее муки, видеть, как он ее мучает.
Нет и не будет предела его вине перед ней до самой смерти. Он весь сплошная вина. Отсюда его отчаяние и его проклятия. Из-за нее он стал причиной собственной гибели. Его мемуары, в которые он вложил столько творческих сил, которые оказались таким утешением, — не более как оружие против Кэтлин. Ему понадобилось убежище, чтобы скрыться от нее, место, где он был бы оправдан, а она судима. В настоящей жизни она была только судьей, даже когда молчала. В мемуарах они менялись местами, и несправедливость жизни оказывалась заглаженной, та страшная животная сила — утоленной. Порой мемуары представлялись Барни единственным, что было в мире чистого и ясного. Но в другие минуты он воспринимал их как грех, может быть, величайший свой грех, полное развращение того, что могло бы остаться незапятнанным, — его ума, его таланта. То, что он писал в мемуарах, было не совсем правдой, и это «не совсем» вырастало в преступную ложь. Vinea mea electa, ego te plantavi. Quomoda conversa es in amaritudinem ut me crucifigeres et Barabbam dimitteres? [44]
* * *Барни открыл глаза. Он боком сидел на полу, прислонясь к стулу, который подтянул к себе поближе. Рука и локоть лежали на стуле. Как видно, он уснул.
В церкви было темно, тихо и пусто. Служба кончилась, и все ушли, а его оставили спать. Голые стены казались туннелем, в дальнем конце которого чуть мерцал огонь в алтаре, словно ничего не освещая, — пятнышко света, окруженное темнотой.
Барни смотрел на этот свет. Последнее, что он запомнил, был щемящий упрек — Vinea mea electa… Ему казалось, что это самый убийственный упрек, какой только может быть. А почему? Потому что в нем безошибочно слышался и голос любви. Могут ли укоризна и любовь быть так похожи? Да, ибо таков магнит, которым хорошее притягивает то, что частично дурно, неисповедимыми путями притягивает, может быть, и до конца дурное. Свет, исходящий из совершенного источника, по необходимости обнажает все несовершенное, в этом содержится и укор, и призыв.
Барни снова стал на колени. Он сильно озяб, все тело затекло, голова болела. Наверно, уже очень поздно, может быть, уже наступила Страстная пятница. Он еще раз взглянул на огонь в алтаре и уверенно, почти физически ощутил присутствие совершенного добра. А вместе с этим — ранее не испытанную уверенность в собственном существовании. Он существует, и Бог вон там, перед ним, тоже существует. И если за такое сопоставление он не был мгновенно обращен в прах, значит, Бог есть любовь.
В то же мгновение Барни стало совершенно ясно, что все, что он смутно полагал прекрасным, но недоступным ему, не только возможно, но и легко достижимо. Он может отказаться от Милли, может разорвать свои мемуары, может во всем покаяться Кэтлин и научиться любить ее по-настоящему. Он может сделать так, что все опять станет просто и невинно, и в эту минуту он также знал, что стоит ему шевельнуть пальцем для достижения этой простоты и невинности, как из той области, что казалась вне его и такой далекой, в него вольются новые силы. Он думал, что погиб, ушел астрономически далеко, что нет уже ни «дальше», ни «ближе» и самая мысль о пути обратно бессмысленна. А все это время его обнимали так крепко, что он даже при желании не мог бы уйти. Quoniam sagittae tuae infixae sunt mihi et canfirmasti super me manum tuam. [45]