Алое и зеленое
Впереди завеса дождя скрывала от глаз и Хоут, и даже Сэндикоув. Только и видно было, что уходящую вправо и влево гряду исполинских светло-желтых камней, блестящих в рассеянном солнечном свете, да круглые спины волн, темно-серых, почти черных, неустанно бегущих к нему из стены дождя. Соль струйками катилась у него по лицу, а он, не в силах оторваться, все смотрел на это зримое проявление чего-то куда более древнего и первозданного, чем тот Бог, что сегодня лежит в безмолвном гробу, а завтра восстанет с ложа из нарциссов и лилий.
Он сам не мог понять, почему море так ошеломило его. В конце концов, бурное море он видел и раньше. А может быть, причиной тому камни. Он всегда ненавидел их и боялся; и сейчас, застигнув его в таком разреженном, в таком возвышенном состоянии духа, они, видно, взяли-таки свое. Он закрыл глаза, чтобы хоть минуту их не видеть и собраться с силами. Гул моря в ушах, грохот Хаоса и Древней ночи, стих до жуткого подобия тишины, и он испугался, как бы не впасть в опасное пьяное забытье. Он поспешно открыл глаза и стал высматривать подходящее отверстие, в которое спустить винтовку. Между камнями зияло сколько угодно большущих черных треугольников, куда с гулким отзвуком втягивались сокрушенные волны. Стоит сунуть туда винтовку, разжать пальцы — и она скользнет в какой-то иной мир. Она не просто исчезнет, она перестанет существовать. Барни посидел неподвижно. Потом достал платок и начал медленно стирать с лица соленые брызги. Он понял, что не в силах это сделать.
Он все время знал, что расстаться с винтовкой будет тяжело, но не предвидел, что это будет своего рода ампутацией. Сейчас винтовка казалась частью его самого. Он не мог ее отсечь, не мог засунуть в одну из этих ужасных расщелин и там оставить. Мысль об этом была как прыжок в пучину безумия. Разлука с «Ли-Энфилд» и для него обернется гибелью. Он жалел свою винтовку, любил ее. Не мог он отдать часть самого себя этой злобной воющей силе. Он поспешно встал, вернулся на внутреннюю террасу мола и побежал обратно, прижимая к себе винтовку.
Так, бегом, лишь изредка останавливаясь, чтобы перевести дух, он добрался до Сада Старичков. Дождь шел теперь где-то еще дальше, и по черно-синему морю были рассыпаны блестки. На горизонте возникло бледное свечение. Над головой небо вдруг расчистилось, и слабый свет озарил Сад Старичков. Опять у Барни появилось ощущение, что это сон, что он живет не в том измерении, как другие люди, что участвует в каком-то обряде. Только раньше он чувствовал себя счастливым хозяином каждого своего шага, теперь же его несло вперед в каком-то действе, тайна которого была от него скрыта.
На мокрых скамейках сада тут и там сидели люди в макинтошах, хмуро глядя на море. Барни выбрал одну из дорожек, которые лезли в гору, извиваясь между круглых густых ольховых кустов. Теперь ему казалось, что, избавиться от винтовки надо как можно скорее. Если она еще долго пробудет у него в руках, его постигнет какая-то кара. Он быстро огляделся. Кругом никого. Он глубоко засунул длинный пакет под один из кустов, с глаз долой. Потом быстро пошел дальше и только на верху холма сел на скамью.
Он задыхался от волнения и крутого подъема. Несколько минут сидел, глядя на сторожевую башню в Сэндикоуве, на которую падал серый луч из дождя и солнца. Потом решил пойти посмотреть на то место, где осталась винтовка. Может, теперь лучше всего забрать ее и вернуться трамваем в Дублин. Ведь он проделал то, чего требовало его покаянное решение. А в конце концов, все это — одна символика. Все дело в отношении, напомнил он себе. Что, если он забыл, под каким кустом ее спрятал? Он стал было спускаться, и у него опять перехватило дыхание. Но теперь по извилистой дорожке поднимались в гору три пожилые дамы. Он вернулся на скамью. Теперь в Сэндикоуве шел дождь и сторожевая башня была еле видна. Он переждал три минуты и опять стал спускаться.
За поворотом дорожки он увидел кучку людей у куста. Какие-то дети уже нашли винтовку и вытащили ее на дорожку. Бумагу развертывали. Кто-то нерешительно говорил кому-то другому, что надо бы позвать полицейского. Барни быстро прошел мимо. Каждую секунду он ждал, что его окликнут, вернут и обвинят в чем-то. Потом внезапно полил дождь. Все побежали. И Барни тоже.
Он бежал к ближайшему из египетских храмов, бетонному навесу в начале мола. Крупный дождь хлестал бегущих по голове. Впереди дождь тянулся, как ряд блестящих металлических занавесов. Подбегая к укрытию, Барни услышал, что кто-то зовет его по имени. Зацепился плечом за зонт. А под зонтом увидел бледное лицо Кэтлин.
Барни, поскользнувшись, нырнул в сырой полумрак укрытия. Там уже были люди, их все прибавлялось. Кэтлин последовала за ним, на ходу закрывая зонт. Они пробрались в угол.
Внезапное появление жены не особенно удивило Барни. Поскольку Кэтлин была в некотором роде движущей силой всего, что с ним только что случилось, материализация ее, при его нынешнем необычном состоянии духа, показалась ему естественной. Она была участницей того же обряда, что и он, возможно даже, его вдохновительницей. Все же он спросил:
— Откуда ты знала, что я здесь? — Естественным казалось и то, что она его искала.
— Когда ты уходил, я спросила, куда ты, и ты сказал — на Кингстаунский мол.
— Ах да, я забыл.
— Я, собственно, поехала к Кристоферу, но в «Фингласе» никого не было дома, тогда я поехала сюда, думала, может, ты здесь с Франсис и она знает, где Кристофер.
— С Франсис мы бываем здесь по вторникам. — (Значит, Кэтлин вовсе его не искала.) — Давай сядем? Только мокро очень.
На грубой бетонной скамье в глубине навеса Кэтлин расстелила газету, и они сели. Позади них по неровной стене стекали просочившиеся струйки воды. Унылый запах мокрого бетона смешался с человеческим запахом мокрых шерстяных костюмов. Прямо перед ними плечом к плечу стояли люди, загораживая их и слегка дымясь в душной тесноте. Голоса их гулко отдавались от крыши.
Барни почувствовал, что здесь, в темноте, за чужими спинами, они с Кэтлин совсем одни. Ему захотелось коснуться ее, погладить ее колено, но не хватило духу. А через минуту он вдруг решил, что должен теперь же ей повиниться. Вот что значило принести в жертву винтовку.
— Кэтлин…
— Ох, Барни, я так беспокоюсь…
— Послушай, Кэтлин, мне нужно тебе что-то сказать. Вот я сейчас это скажу, и все у нас с тобой опять будет хорошо. Тебя это огорчит, я знаю, но ведь всегда лучше говорить правду, и ты уж меня прости. Дело касается Милли, то есть, вернее, меня, но тут две вещи, и одна из них касается Милли — это что я до сих пор у нее бываю. Ты ведь этого не знала? Ну так вот, я уже очень, очень давно у нее бываю, просто захожу поговорить, но, конечно, это нехорошо с моей стороны, ужасно нехорошо, мне очень жаль, и больше я к ней ходить не буду. А второе — это насчет Святой Бригитты, то есть насчет моей работы о ранней церкви, которую я тогда начал писать. Я про это совсем теперь не пишу, я пишу другое, вроде автобиографии про тебя и меня, но так писать нехорошо, и с этим я тоже покончу.
— Святая Бригитта? — переспросила Кэтлин. Видно, она плохо его слышала в гулком, набитом людьми укрытии.
— Я говорю, что пишу не про Святую Бригитту, а про нас с тобой, ну вроде мемуаров, только это очень нехорошо. А что я сказал про ^Милли, ты слышала?
— Не говори так громко, я прекрасно слышу. Здесь не место для таких разговоров.
— Но ты слышала?
— Да. Я знала, что ты бываешь у Милли.
— А-а. Но правда ведь это было нехорошо с моей стороны?
— Я все-таки не понимаю, при чем здесь Святая Бригитта?
— Это совсем другое, я тебе говорю о двух своих грехах, но они каждый сам по себе, забудь про Святую Бригитту, просто я говорю, что в Национальной библиотеке я все время писал про нас с тобой и…
— Ну и что тут такого?
Барни столько раз думал, как он будет исповедоваться Кэтлин, только обстановка ему представлялась совсем другой. Он воображал, как весь дрожит от волнения, как слова рвутся из груди. Он воображал искаженное горем лицо Кэтлин, может быть, ее слезы, горькие упреки и потом сладостное примирение. А то, что происходит сейчас, было бессвязно и бессмысленно, как море, ревущее между скал.