Алое и зеленое
Подъехав к Ратблейну уже в темноте, Барни заметил прислоненный к стене велосипед — не Кристоферов, тот он знал. Проникнув в дом одному ему известным способом, он услышал голоса. Замирая от любопытства, уже испытывая знакомую сладкую боль, подкрался поближе. И тут-то понял — сначала какого гостя принимает Милли, а затем и по какому делу. Сперва это открытие просто потрясло его своей неожиданностью. Он внезапно увидел и в Милли и в Эндрю существа столь порочные, что перед чернотой их греха его собственные моральные срывы бледнели до светло-серого цвета. Первое потрясение сменила удивленная, негодующая ревность, пугающее сознание, что он стал обладателем такой могущественной тайны, и наконец детское горе оттого, что его Милли, игравшая с ним в такие веселые, безобидные игры, в эту игру предпочла играть с другим.
Ход его мыслей был прерван появлением Пата. Барни, стоявший в темноте на площадке, услышал, что внизу кто-то вошел, и быстро спрятался в одну из комнат. Немного погодя он услышал голос Пата из гардеробной.
Ему и раньше-то было страшно, а теперь его объял ужас. Он был в полной растерянности относительно характера и возможных последствий своего открытия. Только что он вынес колоссальной силы нравственный приговор, который сам еще не мог осознать. С появлением Пата ему вдруг открылась и другая сторона этой истории — его собственная вина как соглядатая, вина, усугубленная важностью того, что он подслушал. Если они найдут его здесь, в темноте, прощения не будет. Подвергнуться такому позору, да еще на глазах у Пата, — этого он не переживет.
Он не стал раздумывать о том, что привело сюда Пата, не стал подслушивать дальше. На цыпочках он сошел с лестницы и остановился в глубине прихожей, соображая, безопасно ли сейчас выйти из дома. Пока он колебался, Пат сбежал по лестнице и выскочил на крыльцо. Через минуту дверь снова отворилась, и Пат — так ему показалось — вернулся в дом. Больше медлить Барни не стал, он прошмыгнул в кухню, оттуда на мощеный двор, подождал там, пока луна не скрылась за облаком, и в обход дома добрался до своего велосипеда.
Наутро акценты его чувств переместились. Негодование против Эндрю еще усилилось, негодование против Милли умерилось своего рода жалостью, отчего он впервые ощутил свое превосходство над ней. Ощущал он и облегчение, и торжество — вон как много он выведал, а сам вышел сухим из воды. Ревность утихла, перелилась в нежное чувство ответственности за Милли и в сознание, что у него есть теперь против нее весьма действенное оружие. Прежнее искушение — просветить Франсис относительно намерений ее отца — показалось слабеньким и ненужным. К чему бы это привело, и сейчас ведь оставалось неясным. Зато теперь Барни располагал безошибочным методом для достижения обеих своих целей — разлучить Милли с Кристофером и разлучить Франсис с Эндрю. Прибегнет ли он к этому методу?
Может быть, лучше не вмешиваться. Поскольку случилось такое, и, надо думать, не в последний раз, оба брака, которых он так опасается, и без того едва ли состоятся. Да, безусловно, теперь все полетит кувырком и без его вмешательства. С другой стороны, если, несмотря ни на что, Франсис или Милли все-таки выйдут замуж, он не простит себе, что вовремя не заговорил, мало того, он знал, что не удержится и все разболтает задним числом, когда от этого произойдет только вред. А значит, если принять во внимание все факты, включая его собственную бесхарактерность, разве не ясно, что его долг написать Франсис?
К пасхальной обедне Барни пошел как лунатик. Он еще накануне решил пойти, ну и пошел. А когда он с пустой головой сидел в церкви, внезапно, словно кто-то, пройдя, легонько коснулся его, он вспомнил, где находится и какое празднуется событие. Вспомнились ему и благие решения, принятые три дня назад, — упростить свою жизнь, заключить мир с Кэтлин. Что это было, пустая игра эмоций или поистине вторжение иного мира в объявшую его тьму? Он вспомнил свое ощущение, будто ничто уже не вызволит его из погруженности в себя. А потом, когда на него дохнуло свободой, он воспрянул, он сдвинулся с места; но двигался-то он все по-старому, только подталкивал свое заскорузлое «я» в новую сторону; и стоило его фантазиям натолкнуться на препятствие, как он отчаялся. Он мечтал об осязаемой каре. А если кара его как раз в том, что она неосязаема? Его посетила страшная мысль, что, возможно, ему просто следует поступать как должно, не ожидая, что это будет оценено или хотя бы замечено.
Обедня подействовала на него как событие, как знаменательная перемена. Его стала заливать смутная печаль, боль утраты. В сущности, он никогда не любил окончания Великого поста. Никогда не чувствовал себя готовым отбросить скорбь при первом взрыве праздничного ликования. И теперь он вдруг понял, почему так было.
Die nobis, Maria,Quid vidisti in via?Sepulcrum Christi viventisEt gloriam vidi resurgentis. [48]Может быть, Мария Магдалина и правда увидела Его где-то в саду, но для всех остальных, для нас, остался только пустой гроб. «Его нет здесь». Христос, держащий путь в Иерусалим и страдающий там, может сделаться близким другом. Воскресший Христос — это нечто, сразу ставшее неведомым. В прошлом эта метаморфоза всегда была для Барни просто огорчением, как конец спектакля. Никогда он не думал о ней как об исходной точке. Сейчас он впервые так о ней подумал, и, как только изменился угол зрения, ему стало ясно, с ясностью непреложной истины, что именно воскресший Христос, а не Христос страдающий должен стать его спасителем; незримый Христос, скрытый в Боге, а не жертва на кресте, доступная чувственному восприятию. Слишком страшными, слишком тесными узами он связан с самим же им созданным образом Христа Страстной пятницы. Теперь Пасха должна очистить этот образ. Поскольку он не наделен даром сострадания, истерзанная плоть будила в нем что-то слишком грубо человеческое. Чужие страдания оборачивались для него жалостью к самому себе, а потом и постыдным удовольствием. Они не могли ни на йоту изменить его, созерцай он их хоть всю жизнь. От него требуется другое что-то лежащее вне укоренившейся в нем концепции страдания, просто, внутренняя перемена, без всякого драматизма, даже без кары. Может, в конце концов, эту весть и несет ему Пасха. Не боль, а уход в незаметность должен стать обрядом его спасения.
По пути из церкви Барни вспомнил и вчерашние события, которые поездка в Ратблейн совершенно вытеснила из памяти. Совсем недолго, каких-нибудь два часа, он полагал, что Волонтеры пойдут на вооруженное восстание. Пусть он так непостижимо, так бессмысленно расстался со своей винтовкой — принес жертву не Богу, а собственному тщеславию, — все же он член организации Ирландских Волонтеров. Нерадивый, никчемный, бестолковый, но все же Волонтер и дал присягу сражаться за Ирландию, если пробьет час. И тут по цепи ассоциаций, протянувшихся в прошлое сквозь счастливейшие, казалось, минуты его жизни, он вспомнил Клонмакнойз, маленькую часовню без крыши, покинутые надгробия и пустынное зеркало Шаннона, Numen inerat. [49] То было присутствие не только Бога, но Ирландии. Слезы выступили у него на глазах.
Барни записался в Волонтеры, чтобы сделать приятное Пату, но не только поэтому. Он сделал это и потому, что любил Ирландию, жалел ее за многовековое мученичество, и потому, что понимал, что в конце концов придется, вероятно, с оружием в руках бороться за права, в которых ей слишком долго отказывали, У Барни было сильно развито чувство истории, политику же он чувствовал слабо и в данном случае действовал интуитивно. От Ирландии, от ее мрака и красоты он ждал всего, когда-то он бежал к ней, как к матери, как к месту очищения. И хотя жизнь его обернулась разочарованием и неразберихой, ему и в голову не приходило винить за это Ирландию. Он забросил свою книгу о святых. Он сам оказался отступником. Темное великолепие по-прежнему было рядом, нетронутое и любимое. Он не мог не сослужить Ирландии эту службу. Так он думал, когда стал Волонтером, и так же, и только так, думал вчера, в течение тех страшных двух часов. Узнав, что сражаться ему все же не предстоит, он испытал невыразимое облегчение.