История моей жизни
Целыми днями ношусь с букварем, напрягаю все мои умственные силы, всю мою память и пристаю ко всем, кто грамотен, указать мне, как называется так или иная буква.
А через несколько дней я заполняю кухню громким чтением: «Са-ша, Да-ша, ка-ша…»
— Смотри, — говорю я Оксане и подношу к ее глазам потрепанную азбуку, вот это — Са-ша, а вот это — каша.
Оксана смеется и целует меня. А я торжествую и тону в радости моей. Филипп рассуждает:
— Тут, скажем, такая история… Ежели с таких годов да как следует поучиться, то и до образованности недалече… Вот какая история…
Станислав, пришедший за горячим угольком для трубки, услышав, как я читаю, приходит в умиление, шевелит длинными усами и вспоминает, что у него где-то в маленьком мешочке спрятаны солдатские пуговицы, пригодные для моей шинели. И я уже не отстаю от старика, пока не получаю целый десяток потемневших от времени пуговиц.
Долго и усердно чищу их закваской и кирпичным порошком. И пуговицы загораются золотым блеском.
Оксана все свободные минуты посвящает моему «гардеробу», как она выражается. Перешивает куртку, укорачивает штаны, перекраивает, кладет заплаты, чистит, утюжит — и… в один счастливый день я из босоного Шимеле превращаюсь в «настоящего паныча», по определению Станислава.
Моей радости нет границ, и хотя шинель длинна и тяжела, а на дворе все еще стоит жара, но это не беда: ведь можно шинель расстегнуть, и тогда легче дышать и всем видно, что я в брюках и башмаках.
До начала учебного времени остается еще целый месяц, а матери и отцы уже приводят своих птенцов с прошениями в руках.
Ребята, на мой взгляд, неважные: маленькие, трусливые, цепляются за родителей, а по-русски — ни бельмеса.
Да и взрослые такие же: боятся шагу ступить и даже перед Станиславом заискивают и кланяются. А когда догадываются, что и я здесь свой человек, они и ко мне несут просительные улыбки. А я в распахнутой шинели смело шагаю по широкому гулкому коридору и веду за собою оробевших мужчин и женщин и громко объясняю им, какая дверь ведет в канцелярию, где принимают прошения.
Не мало суетится и переводчик — он же кантор институтской синагоги. Зовут его Хаим Канегисер. Он небольшого роста, с круглой черной бородкой, густо покрывающей все лицо его, почти до самых глаз. К нему и его шестигранной бархатной ермолке просители относятся с доверием и без робости, потому что кантор говорит с ними на родном языке.
Канегисер не зевает: доброжелательно дает советы, перечитывает прошения, наставляет, объясняет, указывает ошибки, исправляет, и в его глубокий карман звонким дождем падают мелкие монеты.
Настает и мой черед. Нюренберг ведет меня к Фишбейну, исправляющему должность инспектора.
Мой покровитель ведет себя смело и независимо: с Фишбейном здоровается за руку и представляет меня:
— Привел к вам беспризорного ребенка… Четвертый курс берет его под свою опеку. Он круглый сирота… Очень способный мальчуган… Извольте прошение, подписанное тридцатью курсантами.
Фишбейн — человек солидный, с брюшком и в золотых очках.
Борода седая и всю грудь покрывает. Он откидывается на спинку кресла и внимательно читает наше прошение.
Потом, кончив читать, он двумя пальцами поправляет очки, возвращает бумагу и говорит ровным, покойным голосом.
— Я ничего сделать не могу. Вы просите принять мальчика на полное содержание института. Случай небывалый. Советую вам обратиться к директору…
— Хорошо… Пойдем к директору, — решительно заявляет Нюренберг.
А у меня стынет сердце, и мне кажется, что я падаю с большой высоты.
Удивительно смелый человек мой заступник: без всякого смущения подходит он со мною к парадному подъезду и дергает ручку звонка.
Сначала раздается мелкий и торопливый лай собачки, а потом показывается красивая девушка в белом переднике.
— Вам кого? — спрашивает она, открывая стеклянную дверь.
— Директор дома? — в свою очередь спрашивает Нюренберг.
— Дома, — отвечает девушка в переднике и приветливо улыбается.
— Доложите, что курсант Нюренберг просит принять его по очень важному делу.
И нас принимают. Входим в большую светлую комнату, где все стены заняты книгами. За столом сидит сам директор Барский — чистенький старичок с желтым безволосым черепом и седыми бачками.
Подбородок чисто выбрит, а нижняя губа слегка отвисает.
При нашем входе директор медленно приподнимает припухшие веки, берет со стола какую-то интересную перламутровую штучку, встряхивает ее, и оттуда выскакивает круглое стеклышко с золотым ободком.
Один глаз старик прищуривает, а к другому прикладывает стеклышко и сквозь него смотрит: то на меня, то на моего покровителя.
— Разрешите доложить вам, господин директор…
И Нюренберг кратко и вразумительно излагает перед Барским историю моей жизни, а под конец протягивает наше прошение.
Директор прочитывает бумагу и задумывается, причем веки его медленно опускаются, и мне кажется, что старик засыпает, но вскоре он проводит рукой по голому черепу и говорит, к моему удивлению, молодым, звучным голосом:
— Итак, четвертый курс хочет опекать этого мальчика… Доброе дело, но не совсем: опекать вы хотите, а содержать предоставляете казне. Вот тут не следует забывать, что институту отпускаются средства на содержание исключительно вас, курсантов. Если же мы возьмем на полное иждивение шестьсот учеников нашего начального училища и плюс две приготовительные группы, то у казны средств нехватит…
Темные глаза Нюренберга наполняются влагой, и ширится румянец на смуглом лице.
— Мы имеем в виду одного этого мальчика, а не все начальное училище, отчеканивает Нюренберг. — И, кроме того, мы знаем, что средства на содержание института поступают не от казны, а из еврейского коробочного сбора, взимаемого с евреев всей Российской империи. Нам также известно, что не все средства коробочного сбора идут на еврейские училища… Строятся православные церкви, и не мало перепадает полиции…
— Попрошу вас прекратить этот неуместный разговор! — резко перебивает директор, и желтое темя его становится розовым.
Старик сердится, а вместе с ним злятся седые бачки и мокрые глаза. Я на всякий случай тихонько подвигаюсь к выходу.
— Прошу помнить, — продолжает Барский, — что здесь не митинг, а квартира действительного статского советника!.. Ну, а теперь вернемся к делу. Сколько лет мальчику?
— Восемь.
— Гм… гм! — издает старик, видимо успокоившись. — Неграмотен, конечно? Придется доложить попечителю округа… Покажите мне его метрику…
Первый раз вижу на лице моего покровителя нечто вроде растерянности.
— Кажется, метрики нет, — упавшим голосом говорит Нюренберг и внезапно обращается ко мне: — Есть у тебя метрика?
— А что это такое? — спрашиваю я в свою очередь.
— Так-с, — произносит директор, пряча усмешку. — Зря изволили горячиться. При отсутствии метрики о приеме и речи быть не может…
— А мне думается так: был бы мальчик, а метрика найдется, — говорит оправившийся от смущения Нюренберг и откланивается.
Я следую за ним, огорченный и подавленный. Начиненная ватой шинель гнетет меня, а в голове каша: не могу понять, что случилось, и в то же время боюсь остаться вне школы. И хотя у моего заступника вид довольно решительный, но я предчувствую неудачу и вяло шагаю по осколкам разбитой мечты.
Вдруг Нюренберг останавливается и спрашивает:
— Ты говорил, что у тебя есть тетя?
— Да… тетя Сара…
— Где она живет?
— На Приречной.
— Ну, так идем к ней.
Я делаю шаг назад и отрицательно качаю головой.
— Почему не хочешь.
— Я там жить не буду.
— Не жить зовут тебя, а мне нужна справка о твоем рождении.
— И мы назад уйдем?
— Конечно, уйдем!.
Даже шинель моя становится легкой, и я встряхиваюсь.
Показать себя в таком шикарном виде и сейчас же уйти — чего лучше!..
И мы направляемся к тете.
11. «Так себе»
Собрав у моей тети нужные справки, Нюренберг отправляет в Свенцяны бумагу с просьбой выслать мою метрику, а я в ожидании документа остаюсь жить на кухне и учусь читать. И тянется бесконечная цепь хрупких надежд и нетерпеливых ожиданий.