История моей жизни
Просыпаюсь поздно, после завтрака. Сегодня воскресенье, и училище закрыто. Со двора не доносится обычного детского шума.
Филипп заканчивает уборку столовой.
Оксана подходит к печи и, видя, что я проснулся, делает мне выговор.
Впервые слышу в голосе доброй горбуньи недовольство и раздражение. Меня это огорчает и волнует. Наскоро одеваюсь и начинаю лебезить.
— Тетенька Окся, ты не сердись на меня: ведь я в театре был…
И вдруг вспоминаю, что у меня имеется подаренный мне Гариным пятиалтынный. Бросаюсь к шинели, нахожу в кармане монету и подношу Оксане:
— Вот что я заработал!
Оксана удивлена и обрадована. Тут же она решает купить ситцу и сшить мне рубаху. А я безумолку рассказываю о Гарине, о режиссере, рассказываю про еврея, обливающего золотом театр, излагаю историю короля Лира, говорю о парикмахере и о том, как Гарин меня поцеловал и велел сегодня притти на репетицию.
— А що це таке? — спрашивает Оксана.
— Это… это такое непонятное слово… Я теперь много непонятных слов знаю. Вот слушай: «рампа», «монолог», «трагедия», «грим»…
Стою посреди кухни, размахиваю руками, откидываю назойливые кудри, падающие на глаза, и рассыпаю звонкие слова, прочно засевшие в моей памяти.
В квадратном отверстии столовой живым портретом в раме стоит Филипп. А у дверей в недоумении останавливается вошедший Станислав с трубкой в усах.
— Як це вин запоминав! — удивляется Оксана.
А Филипп рассуждает:
— Почему не запомнить, ежели охота есть? У нас в полковой церкви дьячок был, так всю библию и житие святых наизусть выливал, как из пожарной трубы. Вот какая история…
— Хотите знать, как Гарин говорил, когда дочери выгнали его в степь во время бури?
— Валяй, валяй, послушаем! — поощряет меня Филипп.
Принимаю позу Гарина и, к моему собственному удивлению, произношу монолог «Дуй, ветер, пока не лопнут щеки» до конца и без запинки [Этот монолог, в том виде, как его произносил Гарин, я запомнил дословно а помню по сей день.].
Результат получается неожиданный. Оксана хмыкает и подносит кончик передника к глазам, а Филипп и Станислав серьезно переглядываются и глазами выражают свое удивление.
И я понимаю, что изумил и растрогал друзей, и радуюсь тому, что умею бросать перед взрослыми такие сильные и печальные слова.
А когда после этого я заявляю, что отправляюсь сейчас в театр, Оксана меня не удерживает, понимая, должно быть, что я попал в хорошее место.
На дворе сухо, холодно и просторно. Сквозь сад, раздетый догола, серая пустыня горизонта веет стужей. Ветер бьет по лицу морозными колючками. Ледяные струи воздуха забираются в рукава и обвивают шею. Всовываю руки в карманы шинели, прячу голову в поднятый воротник, бегом несусь к театру. Моментами, изображая дикую лошадь, пускаюсь вскачь, и, когда вырываюсь из переулка на площадь, мне даже становится жарко.
Но я торопился напрасно: театр закрыт, и я догадываюсь, что прискакал слишком рано. Тогда поворачиваю обратно домой.
Проходя мимо дома Розенцвейгов, вспоминаю о вчерашней встрече с Иосифом и останавливаюсь у знакомых ворот.
Одну минуту стою в нерешительности, а потом, набравшись смелости, отталкиваю калитку, вхожу во двор и вижу в окне лицо Иосифа. Он узнает меня, приветствует улыбкой и рукой показывает, куда итти.
Дом у Розенцвейгов большой. Комнат так много, что заблудиться можно.
Прежде, когда моя мама служила здесь стряпухой, я забегу, бывало, к ней в уголок и жду, а мама с румяным и влажным от пота лицом хлопочет около сковородок да чугунов и нет-нет да взглянет на меня, вздохнет, улыбнется, а потом подойдет ко мне, поглядит большими серыми глазами, всунет в руки кусочек съедобного и торопит меня:
— Иди домой, мой птенчик… Иди, мой маленький… Здесь нельзя долго…
А сейчас мы с Иосифом проходим через несколько больших и богато обставленных комнат, пока не попадаем в детскую, где я Розенцвейгу рассказываю о театре и о Гарине. Иосиф, не дослушав меня, кричит через открытую дверь:
— Яков, иди сюда скорей!..
Из соседней комнаты входит брат Иосифа. Ему уже теперь двенадцать лет. Он перешел во второй класс. Он по прежнему горд и самостоятелен. Лицо у него смуглое, глаза черные, а на остром подбородке ямочки.
— Чего орешь? — спрашивает Яков, покосившись в мою сторону.
— Понимаешь, он знаком с Гариным… Вчера весь вечер пробыл за сценой… Гарин поцеловал его… Он, когда хочет, может пойти в театр без билета… Честное слово!.. — сыплет без передышки Иосиф.
Яков заинтересовывается, но не хочет подавать виду и сдвигает черные брови. Но я вижу, как с его тонкого лица спадает гордое выражение, а губы складываются в улыбку.
— Это правда? — коротко спрашивает он, обращаясь ко мне.
— Да, правда…
— Как ты попал к Гарину?
— Он сам со мною познакомился… Я стоял около дверей, а он выходит из театра и говорит мне: «Давай познакомимся… Я — артист Гарин, а ты Мишка…»
— Какой Мишка?
— Не знаю. Назвал он так, и теперь весь театр меня Мишкой зовет…
Иосиф хохочет, а Яков улыбается уже по-настоящему.
В это время мимо детской проходит Эсфирь — сестра Розенцвейгов. На ней коричневое платье и черный передник. Длинная и толстая коса, цвета спелого каштана, перевязана красной ленточкой. Лицом похожа на Якова.
— Эсфирь, пойди-ка сюда! — приглашает ее Яков.
Девочка входит, скользя темным взором по нашим возбужденным лицам, и, подняв тонкую, с острым локтем руку к затылку, перебрасывает тяжелую косу со спины на грудь.
Запоминаю ее высокие башмаки, плотно обхватывающие ноги и поблескивающие черным лаком.
— Вот этот мальчик хорошо знаком с Гариным, — представляет меня Яков.
— Гарин его Мишкой называет, — сквозь смех вставляет Иосиф.
Эсфирь медленно поднимает ресницы и спрашивает, обращаясь ко мне:
— А как вас на самом деле зовут?
Впервые за всю мою жизнь мне говорят «вас», и я от неожиданности начинаю краснеть.
— В Петербурге, — отвечаю я, — меня звали Сеня, а здесь — Шимеле… Сейчас пойду на репетицию… Меня там ждут… — бессознательно добавляю я и чувствую, как стыд обдает меня горячей кровью.
Эсфирь черными ресницами проводит черту по моему пылающему лицу и насмешливо кривит губы, обнажая сверкающую россыпь нежно-кремовых зубов.
— Вы там какую роль играете? — спрашивает она, и хитрым женским смехом наполняются ее прищуренные темные глаза.
Мне становится душно в этом просторном доме, и уж не помню, как хватаю фуражку и ухожу. На улице глотаю свежий воздух и спешу к театру.
Слышу, меня кто-то догоняет. Оглядываюсь — Яков.
— Послушай… мне нельзя с тобою? — просительно спрашивает он.
— Отчего нельзя? Можно… Попрошу Гарина — он и позволит. Ты мне только дверь открой: ручка высокая очень… Я войду один, а потом тебя позову.
Яков на все согласен, лишь бы попасть в театр.
На сцене обычная суета: готовятся, как я потом узнаю, к репетиции «Разбойников». Обстановка та же, что и вчера. Нет только «бури», и позолоченный трон обтянут коричневой материей. Актеры бродят по сцене с тетрадками в руках. Суфлер залезает в будку.
— А, Мишка! Пришел? Тебя Гарин спрашивал, — бросает мне на ходу режиссер.
Бегу в уборную Гарина и застаю его сидящим за гримировальным столом. Перед ним — недопитый полуштоф водки, кусочек черного хлеба и обкусанный соленый огурец. На нем — ночная сорочка, брюки и мягкие туфли. На диване измятая постель.
— Вот молодец, что пришел… Здравствуй, миляга!.. Ты, брат, мне нужен…
Гарин откидывает мягкую прядь волос и молча, но выразительно показывает на диван.
— Здесь ночевал… Вот что жена делает… Эх-хе! Хотят меня разлучить со сценой… Ну, конечно, разве можно?.. Именитая дворянка, и вдруг муж комедиант… Позор!.. А того она не знает, что сорок тысяч прекраснейших женщин не смогут меня, Константина Гарина, оторвать от искусства…
Я понимаю, что Гарин говорит сейчас не со мною, а что ему просто необходимо высказаться. По его красивому, но измученному бессонной ночью лицу и по протяжным вздохам, время от времени вырывающимся из его широкой груди, видно, как этот человек страдает, и в моем сердце растет к нему такое участие, что готов на какие угодно подвиги, лишь бы вернуть его к тому веселому и безобидному настроению, в каком я его видел вчера.