История моей жизни
— Что же ты вычитал у Дарвина? — все с тою же добротой спрашивает заведующий, разглаживая свою черную шелковистую бороду.
— Я узнал, что человек родился от обезьяны…
Внезапно раздавшийся, смех моих слушателей обрывает меня. Но я доволен, что этим заканчивается допрос и начинается более серьезный разговор.
Теперь рассказывает Резник. Мое присутствие его ничуть не стесняет, и он говорит о том, как я «валялся» на кухне института, как на меня обратил внимание убитый жандармами Нюренберг и как до сих пор я не умею писать.
— Как же так: читаешь такие мудрые книги, а писать не умеешь?! — восклицает жена заведующего, пожимая узенькими плечами.
— У меня не выходит: — я левша, — упавшим голосом говорю я.
— Это ничего не доказывает, — вдруг врывается в разговор старшая дочь Дня. — У нас Лиза Гликман тоже левша и ничего правой рукой не делает, а наша классная наставница ее лечит: на уроках чистописания она левую руку Лизы привязывает полотенцем… Я его тоже могу выучить писать…
— Видишь, Шимеле, — говорит Резник, — как тебе повезло. Даже учительница нашлась… Ты ведь хочешь учиться?..
— Хочу… Очень даже хочу, — живо отвечаю я.
Радостно взволнованный, бегу через все комнаты в нашу переднюю, где Давид стоит перед печуркой и, обливаясь потом, варит неизменную фасоль с сахаром.
— Вы знаете, что со мной случилось?
— Сейчас, наверно, узнаю.
— Меня принимают в училище и прямо во второй класс.
— Как принимают — за гостя? — насмешливо спрашивает Давид.
— Нет, не за гостя, а я буду экзамен держать…
— Держаться можно за все — за дверь, за палку и даже за собственный живот, но чтобы держать экзамен — надо что-нибудь знать. Надо хоть уметь написать слово «дурак» с твердым знаком на конце.
— Меня научит писать Анюта.
— Она сама сказала?
— Сама.
— Ну, тогда твое дело в сундуке. Учительница у тебя — первый сорт. Недаром ее из третьего класса не выпускают… Два года сидит.
Шутки Давида меня не обижают — знаю, что он не со зла.
— А вот я тебе сообщу более интересную новость, говорит Давид, ставя на стол горячий горшок с фасольной кашей. — Завтра мы с Левой едем за товаром.
— За каким?
— За самым вкусным — вишни и абрикосы…
— И я с-вами поеду?
— Конечно, поедешь… Кому не лестно за фруктами ездить!
И новая полоса вычерчивается на маленьком поле моей жизни.
12. В ожидании
Опять лето. Всюду солнце, фрукты и цветы. Богачи уезжают на Фонтаны, а мы, остающиеся в городе, принимаем горячие души из солнечных лучей, глотаем мелкую пыль мостовых и боремся из-за хлеба.
Впрочем, мне лично хлеба искать не приходится. Работаю у братьев Зайдеман и голода не ощущаю. Училище закрыто на все лето, и мы с Давидом приходим сюда только ночевать.
Анюта недовольна мною. Она говорит, что я никогда не научусь писать, если по целым дням не буду дома.
Сознаю, что она права. Мне самому хочется стать образованным человеком, и кроме того, учительница мне очень нравится, но разве можно это сравнить с фруктовым погребом, где так много яблок, груш, апельсинов, персиков…
Наш погреб угольный и выходит прямо на толкучку, а на другом углу большая вывеска с золотыми буквами на синем поле — «Белый орел».
Торгуем мы наславу. Людей здесь огромное множество, и в покупателях недостатка нет. Внизу, под каменной лестницей, ведущей в нежилой подвал, где хранится наш товар, стоит корзина, наполненная «браком». Эта корзина предоставлена мне, и я могу оттуда брать сколько хочу. И я частенько спускаюсь вниз, вылавливаю грушу или персик, пальцем выковыриваю гнилые места, а хорошие куски отправляю в рот.
Бывают дни, когда я сам отказываюсь обедать, — я сыт фруктами.
В те часы, когда мои новые хозяева отправляются за товаром, а я остаюсь один, меня, посещают знакомые.
Подходят некоторые из учеников нашего училища, дружески здороваются со мною и чего-то ждут. Я наделяю их браком. Иногда прискачет на костылях Петя. Я и его угощаю. Но чаще всех наносит визит мой первый одесский приятель, получивший когда-то от Сони двугривенный.
Он все такой же оборванный, голодный и страшно худой. Тонкое оливковое лицо его совершенно разучилось улыбаться, а в темных глазах часто вспыхивают злые огоньки недобитой собаки. Зовут его Шмерл. Он просится ко мне в помощники. Но разве Зайдеманы примут такого халамидника…[Халамидник базарный жулик.]
Никогда еще я не был так доволен жизнью. Чего мне не хватает?
Работа у меня легкая и занятная — торгую фруктами! Сыт доотказа, сплю много, крепко и одет прилично.
И если бы не Шмерл — этот живой призрак нищеты и голода, вызывающий во мне мучительное чувство жалости, переходящее подчас в досаду, и если бы не Анюта, упрекающая меня в лени, — я окончательно считал бы себя счастливым.
И вот в эти горячие солнечные дни, когда мне так хорошо живется, вдруг снова носится по городу тревожный слух о погроме.
На этот раз говорят, что евреев хотят громить греки за то, что где-то в Турции убит их самый больший священник, по имени патриарх Григорий.
— А при чем тут евреи? — спрашиваю я у Давида.
— Евреи тут не при чем, но кого-нибудь надо же бить!.. если нападешь на немцев — они сдачу дадут, у них войска, крепости, пушки… То же самое у французов, у англичан… У евреев же ничего и никого. За нас никто не заступится… Ну и бьют…
В его дрожащем голосе мне слышится речь взволнованного человека, и, кроме того, в его темно-коричневых глазах я улавливаю блестки сдерживаемого негодования.
— Когда бывает погром — днем или ночью? — допытываюсь я.
— Этого никто не знает. Пожар, землетрясение и еврейский погром случаются неожиданно, без расписания.
— Скажите, кого больше в Одессе — евреев или греков? — спрашиваю я.
— На одного грека приходится десять евреев, — отвечает Давид и тут же добавляет: — Но нам не греки страшны, а русские…
— Разве русские тоже бить нас будут?
— А ты думал как?.. Портовая босовня, полиция, священники, купцы, а может быть, и сам градоначальник ждут этого праздника…
Последние слова Давид произносит таким осторожным топотом, что у меня по спине холодные шарики катятся.
В эту ночь я долго не могу уснуть. Картины предстоящего погрома лезут в глаза. Я думаю: «Как же бог?.. Ведь он все видит и евреев любит больше всех… Почему же он допускает?.. Ему стоит только рукой махнуть — и все кончится».
Потом предо мною встает трудный и неразрешимый вопрос: «За что?» И, не найдя ответа, я засыпаю.
Сегодня воскресенье, и тревога растет. Все утверждают, что погром начнется после обедни, когда православные выйдут из церквей.
На толкучке народу меньше обыкновенного. Многие палатки и ларьки заколочены. Население нашего района сильно взволновано.
Испуг кривит лица и горбит спины.
Черный страх с оскаленными зубами ползет по улицам, по площадям, проникает в дома, отравляет сознание, шуршит в ушах и острыми когтями впивается в череп каждому, кто чувствует себя евреем.
Даже дети перестают шалить и смеяться. Они испуганно заглядывают в лица взрослых и боязливо жмутся к каменным выступам домов.
Напротив нас в трактире «Белый орел» гремит машина, в открытых окнах мелькают белые рубахи шестерок и пьяные рожи посетителей.
Мне этот трактир хорошо знаком: часто бегаю сюда с чайником покупать кипяток. И каждый раз, когда попадаю в теплый и влажный пар, напитанный тяжелым смрадом человеческого гнилья, пота, пьяных отрыжек, махорочного дыма и кислого запаха тряпья, мне хочется скорей миновать угар и выбраться на свежий воздух, но любопытство замедляет мой шаг и заставляет прислушиваться к реву обалделых мужчин и женщин и запоминать небольшие кучки маленьких оборванцев, с удивительной точностью подражающих взрослым. Они тоже курят, отплевываются углами ртов и произносят длинные кабацкие ругательства.
Среди возбужденных лиц, среди бород, воспаленных глаз, среди лохмотьев, грязных кулаков, опорок, бессмысленного гвалта, барабанной трескотни и яростного звона медных тарелок играющей машины и воплей поющей голытьбы — я четко и навсегда запоминаю фигуру известного одесского босяка по имени «Мотя-Стой».