История моей жизни
Встаю и понемногу начинаю соображать. Подвал, к крайнему моему удивлению, переполнен евреями обоего пола и всех возрастов.
Запоминаю старшую дочь Мирьям — Хаве, красивую смуглую женщину.
Она стоя кормит грудью. ребенка и безостановочно раскачивается взад и вперед. С одной стороны трехлетний мальчуган обеими ручонками цепко держится за ее ветхую юбку, а с другой девочка постарше сосет палец, старается плотнее прижаться к матери и глядит испуганными глазами в одну точку. А рядом женщины, еще дети и мужчины, молодые и старые… Беженцев так много, что вся мастерская занята и нет почти прохода. Многие взволнованы до того, что по лицам их пробегает судорога и в глазах застывает испуг; а некоторых бьет лихорадка, и они зябко ляскают оскаленными зубами. Шум и крики, доносящиеся с улицы, на этих одержимых страхом людей действуют с такой силой, что они окончательно теряют рассудок… И тогда петина мама успокаивает их:
— Не бойтесь, пожалуйста… Сюда никто не войдет… Вы сами видите, сколько икон я расставила на окнах… не посмеют напасть на христиан…
Старики и женщины благодарят хозяйку низкими поклонами и просящими улыбками. И трясутся седые бороды, горбятся костлявые спины и текут безмолвные слезы…
Петя сидит у «себя» за печкой. При моем появлении мальчик хватает костыли и скачет мне навстречу. Он рад моему приходу и, по обыкновению, осыпает меня быстрым мелким говорком:
— Вот молодец, что пришел!.. Видел, сколько к нам жид… евреев набежало?.. Мама не позволяет ваших жидами называть… Их батя защищать будет… Сначала соседка с ребятишками прибежала, а потом — во сколько… Мама иконами все окна заставила… Теперь погромщики не могут к нам войти… Правда, ведь не могут? Правда?
Не дождавшись ответа, Петя продолжает:
— А ежели посмеют, батя им задаст…
Не успевает Петя договорить, как многочисленная толпа разъяренных людей с ревом обступает окна подвала, а в дверь раздаются громкие удары.
— Открывай, покеда не вышибли! — слышится за дверью чей-то пьяный голос.
Укрывавшиеся немедленно поддаются панике, и я впервые вижу предел человеческого унижения и беспомощного отчаяния. Собака, извивающаяся у ног хозяина, заносящего над нею плетку, не так жалка, как эти люди, умоляющие о спасении. Сколько рук, протянутых к хозяйке дома, сколько искаженных лиц, и какая унизительная, трепетная покорность!..
А перед подвалом собирается гроза. И снова дрожат каменные стены подвала от сильных ударов в дверь.
— Геть, паршивцы! — слышится громкий и уверенный голос Тарасевича, и он сам открывает дверь.
В подвал проникает буйный рев злого дня. Много голосов кричат одновременно.
— Гони жидов!.. Мы тебя не тронем…
— Ты кто — хрестианин?.. Зачем проклятых укрываешь? А!..
— Ты погляди, что с нашим молодым хозяином сделали… Православную кровь проливают, гадюки, не нашей веры…
— Геть, кажу вам!.. — покрывает всех голос Тарасевича.
Петя уже не храбрится. Его маленькое личико бледнеет, дрожит остренький подбородок, а в голубых глазах накапливаются слезы.
Евреи перестают дышать и становятся ниже ростом.
Там за дверью начинается борьба. Толпа наступает и хочет ворваться к нам в подвал. На помощь хозяину спешат подмастерья, вооруженные длинными и толстыми брусками. На улице шум усиливается.
— Тащи его за усы! Какого черта смотреть…
— Дорогу дай, хохлацкая образина!..
Мы с Петей высовываемся из-за печи, пригибая головы к полу, и сквозь окна наблюдаем за ногами бунтующих людей.
Среди опорок и рваных галош и просто босых ног я улавливаю крепкие хорошо сшитые сапоги и ботинки на пуговицах…
— Посмотри, какая обувь хорошая на погромщиках, — говорю я Пете.
— А ты думал как… И порядочные люди против ваших идут… Глянь-кось, — вдруг меняет тон Петя, — бегут… Ей-богу, удирают!.. Вон мой батя какой молодец!
Сотни ног рассыпавшимся частоколом носятся и мелькают мимо окон. Слышны свистки полицейских и цоканье конских подков о каменные кубики мостовой.
Вместе с убегающими ногами удаляется и становится едва слышным только что гремевший водопад людских глоток. И наступает приятная ласкающая тишина.
— Ну, годи… Нема погрома… Градоначальник приказал закончить… отдуваясь и тяжело дыша, заявляет вернувшийся к нам Тарасович.
Евреи выпрямляются, и я вижу, как страх сползает с их плеч.
— Ну, дети, идемте, — говорит Хале, подбирая малышей своих.
— Теперь, — продолжает она шопотом, — их судить будут и в Сибирь сошлют… Закон есть-таки закон…
— Нате вам орех с дырочкой за этот закон, — отзывается молодой парень в коричневом помятом пиджаке, осыпанном белым пухом. — А где была полиция раньше? — продолжает он. — Когда Молдаванку превратили в большой эгдеш[Э г д е ш — убежище для нищих.], тогда градоначальник приказывает: «Годи, бо бильш нема!..» Пусть они вам все сгорят на медленном огне, — заканчивает он и натягивает на голову мягкий парусиновый картуз.
— Еврею очень трудно угодить, — тихим говорком замечает небольшого роста старик с реденькой седой бородкой. — Ему все мало… Когда у него есть парх, то он еще и килу хочет…
Слышен сдержанный смешок. Люди оживают и свободней начинают дышать. Многие горячо благодарят Тарасевичей за «спасение от разбойников». Все направляются к выходу, низко кланяясь хозяевам.
— Мы этого никогда не забудем…
— Дай вам бог увидеть ваших детей счастливыми…
Последней говорит Хаве, обращаясь к петиной маме:
— За то, что вы спасли моих сирот, пусть радость живет в вашем доме…
— Полноте, — отмахивается смущенная хозяйка. — Это такие пустяки…
У самого выхода дорогу уходящим преграждают внезапно появившиеся квартальный надзиратель и знакомый мне усач-городовой, получающий от Бершадских три рубля в месяц.
При виде полиции евреи шарахаются назад.
— Кто это? — спрашивает квартальный.
— От лиходеев спрятались, — сочным голосом отвечает петина мама.
Надзиратель неподвижным взглядом белесых глаз смотрит на сбившихся в кучу беженцев и, оправив на себе белый китель, делает широкий жест рукой, дескать, можете уходить. Еврей, сутулясь и кланяясь, робко один за другим оставляют подвал.
Я не свожу глаз с квартального. Он небольшого роста толстяк с выпуклой грудью и квадратной спиной. Он имеет вид человека, только что вышедшего из горячей бани. Круглое безволосое лицо покрыто красными пятнами, на подбородке и верхней губе поблескивают крупные капли пота. Подмышкой у него набитый бумагами портфель. Тесный китель туго обхватывает мясистые плечи и складочками взбегает на живот; и надзиратель свой летний мундир часто одергивает.
Когда все посторонние оставляют подвал, квартальный снимает фуражку, платком вытирает вспотевший лоб и говорит, обращаясь к обступившим его подмастерьям и хозяевам:
— Мы сюда вот по какому делу: старший сын пекаря двора его императорского величества Амбатьелло тяжело ранен. Сейчас пострадавшего свезли в больницу. Имеются свидетели, видевшие, как мальчик Бершадских бросил в него чем-то острым, а сам спрятался у вас.
При последних словах я действительно прячусь за печкой в надежде, что Тарасевичи меня не выдадут.
— Когда это произошло? — слышу я голос хозяйки.
— Минут двадцать тому назад, — отвечает голос квартального надзирателя.
— Тогда это ошибка: мальчик у нас с самого обеда… Сеня, иди сюда, возвышает она голос.
С тревожно бьющимся сердцем выхожу из-за печи, г вслед за мною стучит костылями Петя.
— Вот этот самый и есть, — подтверждает городовой.
— Ты кто? — спрашивает меня надзиратель.
На секунду заглядываю в неподвижные стеклянные глаза квартального и тихо отвечаю:
— Я — мальчик…
— Сам вижу, что не девочка… Как звать?
— Сеня… а то можно Семен…
— Фамилия?
— Свирский.
— Сколько лет?
— Четырнадцать… а может, и больше.
Допрашивающий измеряет меня немигающим взглядом.
— Что врешь?
— Нет, господин надзиратель, я правду говорю. Спросите у всех… У меня рост маленький…