История моей жизни
Но зато мне ясна и понятна жизнь окружающих меня людей.
От Давида узнаю, что первый еврейский погром получил большую огласку. О нем уже известно даже за границей. А в Варшаве, Киеве и других городах бунтуют студенты, и царь Алексаедр третий по этому случаю откладывает коронацию.
— Он боится надеть корону, чтобы ее не сняли вместе с головой, поясняет Давид.
И меня радует сознание, что сам царь боится нас, бедняков.
Но все это пустяки в сравнении с теми ощущениями, какие переживаю я, когда узнаю, что многие семьи, пострадавшие от погрома, в том числе и Зайдеманы, собираются уехать в Америку…
В эти бурные дни, когда люди в торопливой суматохе с гневной радостью собираются оставить родину, во мне вновь оживают мечты о далекой сказочной стране, озаренной чудесным светом моей собственной фантазии.
И когда я слышу разговоры о том, что в американском городе Нью-Йорке обыкновенный портной зарабатывает сорок рублей в неделю, я думаю о вождях индейских племен, совершающих великие подвиги.
А когда братья Брик отказываются ехать, не желая бросить своих лошадей, мне хочется им рассказать о диких мустангах, свободно скачущих по цветущим долинам солнечной Мексики.
Все, что мною прочитано когда-то, и все, что рассказывал мне Яков Розенцвейг об Америке, сейчас оживает в моей памяти с необычной четкостью, и я весь трепещу от желания пристать, прилепиться к какой-либо семье и как-нибудь, крадучись, проскользнуть на пароход, когда евреи и дети их густой массой станут подниматься по трапу.
Уж создан комитет по оказанию помощи отъезжающим, и всюду готовятся в путь.
Из нашего двора собирается в дорогу многочисленная семья портного Нухима. Останавливаю на улице мальчугана, одного из внуков портного, и спрашиваю:
— Вы тоже уезжаете?
— А то нет, думаешь?.. Мы уже все распродали — утюги, ножницы, кровати… Бабушка говорит — в Америке купим все новое.
Слушаю и сохну от зависти.
Школа по случаю летнего времени еще закрыта, мне делать нечего, и я брожу по ближайшим улицам и всячески стараюсь принять участие в общем движении. Сейчас такое время, что можно войти в любой дом и посмотреть, что там делается. Окна и двери раскрыты, жизнь обнажена — нет никаких тайн, нет ничего скрытного. Вот так бывает во время пожаров или похорон.
Уезжающие становятся другими людьми. Еще недавно они боролись за свое скудное существование, всеми силами отстаивали свой грош, жадничали и дорожили каждой тряпкой, всяким обломком; а теперь, после погрома, эти люди теряют любовь к вещам и легко с ними расстаются.
— Сколько вы просите за сковородки и КУВШИН?
— Ах, чтоб я так знала свои мучения, как я знаю цену этим вещам… Что дадите — ладно будет…
Вот так сегодня торгуются. Вот так люди в последний раз, объединенные одним несчастьем, обмениваются убожеством и нищетой.
И когда Голда, опухшая от водянки и через силу двигая слоновыми ногами, тащит на себе кухонный столик с дверцами и ящиками, приобретенный за четвертак, никто ей не завидуeт.
Вечером перед сном набираюсь храбрости и говорю Давиду:
— Господин Зайдеман, вы с дядей Левой не можете меня захватить с собой в Америку?
— Куда? — спрашивает сонным голосом улегшийся хозяин.
— В Америку, — робко повторяю я.
— Если бы ты был узелок, мы бы тебя захватили, а ты хотя и маленький, но живой… Под каким же видом мы тебя возьмем?.. Ты знаешь, как мы едем. Нас всех перепишут, составят семейные списки, где будут указаны даже грудные ребята, и всех проверят жандармы, когда попадем на пароход… Вот и соображай…
— А меня в списки нельзя вставить?
— Что значит вставить? Ведь ты же не стеклышко для очков… За такую «вставку» нас самих могут оставить в Одессе, и мы будем здесь жить до второго погрома…
Давид лежит, а я сижу перед столиком и через раскрытое окно гляжу на звезды. Печаль садится мне на плечи. Кладу голову на ладони, и сквозь слезы звездная сеть в черной глубине-летней ночи пугает меня своей беспредельностью. Что я один буду делать в этом огромном мире?..
— Дядя Давид! — ~ с отчаянием в голосе взываю я.
— Ну? — откликается хозяин.
Слезаю с табуретки и подхожу к нему.
— Разве нельзя так сделать, чтобы я спрятался на пароходе?
Давид молчит.
— Во время посадки, — продолжаю я упавшим тоном, — легко проскользнуть… Многие знаменитые путешественники так делали, будучи мальчиками… Я сам читал об этом…
— Вот это совсем другая история… Все будет зависеть от ловкости… Ну, а лотом?..
— Что потом?
— Когда попадешь в Америку… Что ты там делать будешь?
Не будь Давид взрослым, я, конечно, не стал бы перед ним скрываться и рассказал бы ему о моем твердом намерении по прибытии в Америку отправиться в девственные леса и вместе с вождями индейских племен бороться за освобождение краснокожих, но я знаю, что Давид меня высмеет, и, притворившись тихим домашним мальчиком, я отвечаю:
— Буду работать, служить… Вместе с вами, с дядей Левой… Стану делать все, что прикажете…
— Что же, я ничего не имею против, если тебе удастся спрятаться. Думаю, что и Лева не станет возражать… Завтра поговорю с ним. В Америке ты не пропадешь…
Давид громко и длительно зевает, поворачивается лицом к стене и… уже спит.
И пусть спит. Он свое дело сделал: отравил сладким ядом мое сознание и успокоился. А мне не до сна. В этот тихий вечерний час я переживаю вечность. Никогда еще мечты не поднимали меня на такую высоту. Я уже в Америке и творю чудеса. Побеждаю белых, освобождаю рабов, торжественно возвращаю индейцам принадлежащую им страну, открываю алмазные копи, золотые россыпи и отправляюсь вместе с «Красным Волком» и «Меткой Пулей» в Россию наводить порядок. Вот и Петербург. Врываемся во дворец, и по моему приказанию «Красный Волк» срывает корону с головы царя. Александр третий падает на колени, низко кланяется — бородой пол метет и, плача, клянется, что никогда в России не будет еврейских погромов… Но я ему не верю и… сам засыпаю, сидя за столом.
Лева согласен взять меня с собой, если мне удастся спрятаться. Матильда тоже согласна. В первый раз после погрома она смеется и дружески похлопывает меня по плечу.
— Короша малшишка…
Но моя хозяйка уже не та: сошел живой румянец с лица, под глазом желтеет пятно заживающего синяка, и нет прежней восторженности в голосе.
Лева мне тоже кажется другим. Коричневый шрам от виска до подбородка и темно-серые струпья засыхающих ран на коротко остриженной голове делают его почти неузнаваемым.
Сейчас Зайдеманы для меня самые близкие люди, и я всячески стараюсь войти в их жизнь и стать им необходимым. Я готов расшибиться вдребезги, лишь бы угодить и помочь им.
Почти все вещи уже уложены и запакованы. В комнате, всегда чистой и красиво убранной, теперь небывалый беспорядок. Железная кровать уже продана и стоит сложенная у стены и покрытая рогожей.
На подоконнике и на полу кучи мусора.
Лева работает над каким-то узлом, крепко стягивая веревку, и при этом кряхтит и сквозь стиснутые зубы выдавливает слова:
— Одесса-мама, чтоб тебя холера задавила… Шимеле, — вдруг обращается он ко мне, — не можешь ли где достать газетной бумаги?.. Не во что завернуть мелкие вещи…
— Сию минуту, — радостно откликаюсь я и выбегаю на улицу.
Минута — и я уже во дворе дома Черепенникова.
Здесь около ворот находится сарай, принадлежащий нашему училищу. Там мы держим все принадлежности для уборки классов — щетки, половые тряпки, мел, чернила и дрова. Кроме того, здесь же вдоль стены сложены большие книги в парусиновых переплетах. Это комплекты «Русского еврея» и «Рассвета» за целое десятилетие. Вот к этим переплетенным газетам я и хочу добраться; но они лежат высокими кипами, и без подставки мне не достать.
Через открытую дверь солнце стелет золотую дорожку, и мне все видно. За рогожным кулем древесных углей стоит колода для колки дров. Обеими руками хватаюсь за куль и отшвыриваю его в сторону. Поднимается черная туча пыли.