Чего же ты хочешь?
Он стал насвистывать взвинчивающую чувства мелодию «Баденвайлера» – того марша, который был любимым маршем Гитлера.
Раздался стук в дверь. Клауберг вздрогнул от неожиданности. Придя в себя, ответил: в чем дело, почему так поздно. За дверью, смущаясь, стояла горничная.
– Простите, сэр. Джентльмен из комнаты, которая под комнатой господина, болен, у него температура. Он просил бы господина не стучать так в пол. Еще раз простите, сэр.
12
В круглом читальном зале библиотеки Британского музея, под огромным куполом, который по размерам уступает только куполу собора святого Петра в Риме, не так-то просто получить для работы одно из четырехсот пятидесяти восьми мест. Обычно этому предшествует длинная, не знающая отступлений от правил, жесткая процедура, установленная еще в прошлом веке. Но группе Клауберга места, очевидно, были приготовлены заранее. Собственно, не всей группе, а только два места: предполагалось, что постоянно заниматься здесь будут Клауберг и Сабуров, Порция Браун и Юджин Росс – по мере надобности, установив соответствующую очередь.
Но в очереди нужды не последовало. В первые дни, пройдя после завтрака несколько сотен шагов от «Бонингтона» до музея, являлись сюда именно лишь Клауберг и Сабуров. Молодой джентльмен Юджин Росс вообще избегал появляться в читальне, мисс Порция заскакивала, как залетная птаха, просматривала списки изданий, которые заинтересовали или Клауберга, или Сабурова, успевала рассказать вполголоса парочку-другую историй и, мило улыбаясь, исчезала, распустив после себя в зале и в коридорах шлейф запахов, выработанных парижскими фирмами Диора или Роше.
Вскоре перестал ходить и Клауберг: у него появилось предостаточно дел, связанных с организационным и техническим обеспечением экспедиции, поскольку уже окончательно стало очевидным, что главой в группе является он.
По нескольку часов в день, иной раз по восемь и по десять, под внимательным взором смотрителя, поднятого на возвышении среди зала, листал и листал Сабуров страницы книг, журналов, газет, рукописей, касавшихся Советской России. Он утопал в обилии противоречивого материала. В хранилищах музея содержались тонны, десятки тонн, может быть, даже тысячи тонн изданного и в СССР и за его пределами, написанного и друзьями Советской России и ее непримиримыми врагами. О всей предшествовавшей октябрю 1917 года истории человечества» за все долгое время с того дня, когда четыре или пять тысяч лет назад первый грамотный шумер взял в руки первую глиняную табличку и первым стилом начертал на ней первое известное ныне письменное свидетельство прошлого, не было написано столько, сколько понаписали люди менее чем за полвека после перевернувшей мир октябрьской даты.
Сабуров начал с мемуаров, с рассказов участников и очевидцев Февральской и Октябрьской революций и гражданской войны. Просматривая их, он не мог не вспомнить себя, молодого и самоуверенного, бездумно бравшегося за перо для вольных описаний событий того времени. Писал он их по живым, страшным, как повести Гоголя, рассказам беглецов из России, тех перепуганных русских, которые вращались в том же эмигрантском кругу, что и его родители. Перо юного сочинителя было бойкое, романы под этим пером получались живописные, наполненные, с одной стороны, сентиментальными историями платонической любви то армейского офицера к одной из царских дочерей, то крестьянской девушки к своему хозяину-графу, помещику, за которого она отдает жизнь при налете на поместье банды озверелых красных, а с другой стороны – «ужасами Чека», зверствами большевиков, картинами их разгула, «афинскими ночами» в Смольном и Кремле, расправами в казематах Лубянки. Сабуров и до того, как ему оказаться в читальном зале Британского музея, еще в довоенные времена, но уже став взрослее, понимал, конечно, сколь далеки от подлинной действительности были его юношеские сочинения, так легкомысленно публиковавшиеся эмигрантскими издательствами в Берлине и в Праге. Но только теперь, взяв в руки составленные и тогда и позже и с той стороны и с этой материалы сухой статистики, отчеты иностранных наблюдателей, побывавших в годы переворота в России, донесения послов и агентов, он начал по-настоящему осознавать сложность и противоречивость минувших событий. Монархические сентиментальные воздыхания, которыми изобиловали его романчики, были так наивны и сусальны, что Сабуров не только не признался бы ныне в своем авторстве, но он даже постеснялся спросить, имеет ли музей экземпляры сочинений некого Серафима Распятова. Как хорошо, что сочинялись они под псевдонимом; как мудр и дальновиден был отец, настоявший на замене подлинной фамилии автора под этими сочинениями.
Возможно, что Сабуров запутался бы в бумажных лабиринтах музея, и не только шести месяцев – всей оставшейся жизни не хватило бы ему даже на то, чтобы хоть с приближенной полнотой составить список опубликованного на разных языках о Советской России, о революции, о пятилетках, о Великой Отечественной войне, как войну против гитлеровской Германии называли и называют советские люди. Помогла мисс Порция Браун. Она взяла на себя труд набросать для него несравнимо более сжатые, чем это делал он, списки необходимой литературы да и в них отметила как первоочередное и обязательное чтение далеко не все. При всей ее голубоглазости, женственности и улыбчивости мисс Порция была и не глупа и весьма деловита. С ее помощью Сабуров нащупал верную дорогу. Взятие власти большевиками, гражданская война, восстановление хозяйства в стране, борьба с оппозицией в большевистской партии после смерти Ленина, роль Сталина в этой борьбе, индустриализация, коллективизация, Отечественная война, послевоенный период строек и развития – вот как под водительством американки выстраивалась линия его чтения. Книжные тексты подкреплялись фотографиями в журналах, материалами газет с их текущим хроникальным освещением событий.
Поразило Сабурова обилие эмигрантских изданий. Сидя год за годом в Италии, в своей Вариготте, куда ни зарубежных, ни советских русских никогда и никакими ветрами не заносило – кроме на треть русской жены Антониони, давным-давно утратившей связь с Россией, да жены коммуниста Спады, – он почти ничего не знал о послевоенных делах эмиграции. Как, чем живет эмиграция, да и вообще живет ли она, не ассимилировались ли те два или три миллиона беглецов, которые покинули родину после семнадцатого года,– все это ему было совершенно неведомо. Боясь привлечь чье-либо внимание, вызвать подозрение досужих соглядатаев, он даже русских эмигрантских изданий не выписывал. А сами они никакими иными путями до Вариготты не доходили. И вот после долгой полосы глухого забвения всего русского, всего былого, казалось, навсегда исчезнувшего из его жизни, в руках Сабурова «Новый журнал», издающийся на русском языке в Америке, нью-йоркская газета «Новое русское слово», какие-то «Грани» и «Посев», альманах «Мосты», газета «Русская мысль», нечто такое, которому дано название: «Общественно-политические тетради Зарубежье»,– издающееся в Мюнхене… Уйма – горы, монбланы – книг, журналов, газет на русском языке, изданных за пределами России. И все они датированы последним годом, последними месяцами, последними днями. Совершенно все свежее, типографская краска еще пачкает пальцы.
Глаза разбегались, скользя по листаемым страницам. Вот Сабуров взял в руки «Новее русское слово». На первой странице газеты – траурное объявление в черной рамке: «Скоропостижно скончалась моя дорогая, горячо любимая жена Эвелин. Заупокойная служба в похоронном бюро Кэмпбелл, Медисон Авеню и угол 81 улицы, Нью-Йорк». И подпись, которая ошеломила: «Майор Александр Северский». Какой же это Северский, не тот ли известный авиатор? Да, конечно, это он. На одной из внутренних страниц можно было прочесть, что покойная Эвелин была дочерью профессора медицины доктора Рутерфорд Оллинфан; в 1925 году она вышла замуж за русского летчика, инженера, авиационного конструктора. Русский авиатор, где же он подвизался все годы, пока Сабуров сидел в итальянской Вариготте? И об этом было сказано в объявлениях. Ему, «мужу покойной и своему директору», «искреннее соболезнование» выражали! все служащие «Электронатом корпорейшн».