Чего же ты хочешь?
– Карадонна – владелец пансиона на берегу одного из итальянских морей, Генка,– спокойно ответила Ия.
– Он врет тебе. Они любят выдавать себя не за тех, кем являются на деле. А к тому же пансиончик еще ни о чем не говорит. Купил по случаю доходный домик. Там у него управитель управляется и хозяину валюту в лирах исправно переводит по почте. Пансион на морском берегу, где-нибудь в Ривьере, – это же чистейшая монета.
– Да, может быть, и так,– согласилась Ия.– Ну что же, пойдем ко мне. Рассказывай, что тебе надо.
– Ййка, выручай! – говорил он, входя во двор.– Этот Юджин… во парень! Надо бы с ним встретиться. Но где? У нас дома? Родители не волят. Одно дело – они сами. Другое дело, если я ребят да девок захочу позвать.
– Так ты хочешь ко мне? Чудило! Мою комнату показывать иностранцам? Да ты знаешь, что и как они по этому поводу нарасписывают! Я просматриваю такую писанину. Нет, мой дорогой братец, не выйдет.
– Я берусь отремонтировать ее так, что ахнешь.
– Вот даже как!
– Ей-ей. Расходы за мой счет. Ты не истратишь ни копейки.
– Дело же не в копейках.
– Ты не истратишь и ни минуты своего драгоценного времени. Три дня, всего-то. Поживешь пока у кого-нибудь. У тебя же есть знакомые тетки. А потом вернешься и ахнешь.
В комнате он разошелся.
– Это все, твои занудные обои, сдираем. Обоев вообще не надо. Клеевой краской или гуашью. Свет организуем по-другому. Вот только мебель… Эх, ну и мебель же у тебя! Дрова! Утиль! И пол… Ну что это за пол! Плахи с Лобного места. Да, не больно ты культурно живешь.
Он сел в дряхлое кресло, сидел, смотрел в пол, обдумывал.
– И все-таки – три дня. В крайнем случае – неделя. Зато, Иинька, всю жизнь потом будешь меня вспоминать. Не сопротивляйся, очень тебя прошу. Хотят же люди окунуться в нашу жизнь, в нашу действительность.
– Ладно, действуй, – согласилась в конце концов Ия. – Я попрошусь в мастерскую к Олимпиадиному мужу, к ее Антонину. Ночью-то мастерская у них пустует. А днем в библиотеках посижу. Но чтобы ничего не поломать, не разорить, слышишь?
24
Писать Василий Петрович Булатов начал еще до войны, когда был совсем молодым парнишкой и работал монтажником на авиационном заводе. Тогда, под стеклянными кровлями цеха, он сочинял стихи о летчиках, парашютистах, сам мечтал быть и летчиком и парашютистом, но ни в парашютисты, ни в летчики так и не попал – в военкомате его категорически забраковали по состоянию здоровья. Пришлось утешиться учением в вечернем техникуме при заводе, после чего он стал хорошим техником; а дальше ударила война, и техник Булатов все ее годы провел на военных аэродромах: летать, верно, не летал, но в боях участвовал, не раз отстаивал аэродром и от воздушных атак, и от прорвавшихся вражеских танков, и от парашютных десантов. Писать при этом, начав однажды, он продолжал. Не стихи, правда, а рассказы о своих боевых товарищах, обо всем том, что они. а вместе с ними и он переживали, испытывали на полевых боевых аэродромах. Рассказы его печатали в армейской и фронтовой газетах. А к концу войны имя Василия Булатова стало появляться и в центральной печати – и не только в газетах, но и в журналах.
Года два спустя после победы вышел его первый роман, это был роман о летчиках, назывался он «Широкие крылья», и с него-то и началась по-настоящему писательская жизнь Булатова. Писал Василий Булатов остро, на самые горячие темы современности. Военным у него был, пожалуй, только один этот первый роман, но молодого писателя критики упорно числили среди авторов военных произведений, не желая замечать ни его следующих романов, ни его повестей, в которых действовали и врачи, и партийные работники, и лесоводы, обводнители среднеазиатских пустынь. Вначале Булатов огорчался этим, со временем прошло. Первый урок понимания происходящего вокруг него ему преподал седовласый, полный сил и бодрости поэт, начавший свой литературный путь еще в годы революции. «Дорогой мой младший товарищ, – сказал он, дружески взяв Булатова за плечи. – Вы слишком отчетливо заняли партийные позиции в литературе, слишком отчетливо обнародовали свое кредо. Значит, добровольно встали в передовой отряд борьбы за коммунистическое будущее. Чего же удивляться тому, что пули летят прежде всего в вас и в таких, как вы? Сидели б в заветрии, за омшаником, расписывали красоты природы, всякие омуты и заводи, сельские идиллии с буренками и жеребенками, от которых пахнет молоком и навозом, с мудрыми дедами Михеичами, с боевыми молодайками, лихими на тряску подолами,– исполать бы вам тогда, батюшка! А то вот все до главного докапываетесь: как, мол, то да се да третье-четвертое, с точки зрения интересов рабочих и крестьян, да какую роль в том да сем да в третьем-четвертом играют акулы мирового империализма. Ну, и коль без этого не можете и коль Михеичи да буренушки вас не вдохновляют, – терпите, дорогой мой, ко всему будьте готовы, ко всему. В меня барон Врангель стрелял… В вас… Вот уж разбирайтесь сами, кто в вас стреляет».
С годами с каждой новой книгой, с каждой новой статьей в газете, с выступлением по радио Булатов и те, с кем он вместе шел по путям литературы, все сильнее мешали тем другим, кто пытался хоронить коммунистические идеалы, развенчивать героев революции и первых пятилеток, ставить под сомнение даже самое революцию – ее правомерность и неизбежность. Молодой писатель уже стал не молодым, и он давно разобрался, кто же в него стрелял, и отчетливо видел, что оружие это отнюдь не отечественного, а иностранного производства. Жить и работать под постоянным огнем было не легко, не просто, но в то же время интересно и по-своему радостно. Противник был хитер, ловок, находчив, он умел использовать любые возможности для нанесения удара. Если Булатов писал о людях труда так, что показывал и сам их труд, поэзию этого труда, о таком его произведении отзывались с пренебрежением: «производственный роман»; если он сосредоточивал внимание на семейной жизни героев, приклеивали табличку: «бытовщинка», да еще и «дурная»; если брался за общественные проблемы, говорилось тогда: «публицистика», – с добавлением эпитета «голая»; если был «рассказ», требовали: «где же показ?!»; если был «показ», кричали: «где же рассказ?»
Критиков, овладевших такого рода методом, была едва ли пятерка, но зато какие-то скрытые в общественной тени силы всячески раздували авторитет их суждений, что называется, поднимали их, растили, лелеяли, поминали в газетах, в журналах, по радио, в докладах. И эти мастера литературной игры краплеными картами все распухали, разрастаясь чуть ли не до вселенских масштабов. Булатов был для них одной из мишеней. «Великолепная пятерка» рубила направо и налево всю ту советскую литературу, которая открыто и честно служила делу народа, партии, делу рабочих и крестьян, – литературу социалистического реализма. Методы ее «работы» удивительно совпадали и по форме и по существу с теми методами, которыми в борьбе против советской литературы пользовались буржуазные зарубежные поносители. Насмешка, фельетонность, передергивание, подтасовка цитат, намеки и догадки, полное игнорирование существа произведения, того главного, во имя чего оно написано. Лишь бы посмешнее, лишь бы побольнее, лишь бы покомпрометационней.
Возможно, что в таких условиях жизнь Булатова была бы невыносимой, если бы не его разъезды по стране, не его встречи с читателями и героями написанных и ненаписанных книг. Среди них он отдыхал от наскоков и уколов, набирался уверенности в том, что делает полезное и нужное людям дело, сверял свое творчество с жизнью.
Время от времени, раз в два-три года, бывал он и на том заводе, где после школы начинал свой трудовой путь, на родном ему авиационном. Именно там встретился он однажды с инженером инструментального цеха Феликсом Самариным.
Булатов был в тот день в цехе, в котором работал лет тридцать назад и где еще оставались люди, знавшие его по тем, довоенным, временам… У них шел спор о судьбах рабочего класса.