Чего же ты хочешь?
– Значит, да здравствуют наши ребята? – воскликнул кто-то.
– Значит, да. Да здравствуют! Желаю вам всем успеха!
– Одну минутку,– сказал Никитин, видя, что Булатов собрался уходить. – Товарищ писатель! Мы тоже каждый день до хрипоты спорим по разным вопросам. И о политике и об искусстве. Феликса Самарина, к примеру, просили устроить нам встречу с одним из его родственников, с художником Свешниковым. Так тот, Свешников, отказался. Как вы считаете, почему?
– Свешников? Свешников?…– глядя в потолок, вспоминал Була тов.-Какой же это Свешников? А! Может быть, этот: церкви, богородицы, Русь?… Значит, он ваш родственник, товарищ Самарин?
– Седьмая вода на киселе,– ответил Феликс– Через мою двоюродную тетку.
– Трудно даже представить себе подобную степень родства! Я в этих делах не особенный знаток. Ну, а что касается вашего вопроса, друзья мои, то я на него ответить не могу. Не я же отказался. И кстати, с какой целью вы хотели с ним встретиться?
– Видите ли,– стал объяснять Никитин.– Вы только что сами сказали: церкви, богородицы, Русь! Вроде бы наше, внутреннее, русское. Тогда почему же о нем так шумят за рубежом? Вот хотели прийти к нему и разобраться, что у него хорошего, что плохого, чтобы или согласиться с теми, кто его хвалит, или согласиться с теми, кто его критикует. С чужих слов трудно же судить – то ли он страдалец, то ли от него страдают.
– Желание законное. И, значит, не согласился?
– Нет,– сказал Феликс– Я, говорит, работаю для тех, кто способен меня понять. С такими я готов встречаться. А ваши, заводские, меня не поймут, и будет у нас разговор двух глухих. Ни к чему это.
– Значит, он уже заранее убежден в том, что заводские его не поймут? – заговорил Булатов.– Так, кстати, не часто бывает. Обычно творцы прекрасного, – он усмехнулся, – рассчитывают не на снобов, а на широкое понимание их творчества. Если, конечно, они сами не снобы.
Булатов ехал в машине по весенней Москве, вспоминал и обдумывал разговоры на заводе. Вот этот Свешников… Да, да, он вспомнил теперь этого художника. О нем ходят разные толки. Одни клеймят его клеймом халтурщика и приспособленца. Другие утверждают, что это невиданный талант. Булатову однажды пришлось выслушать мнение старого, уважаемого живописца. «Паренек способный, – сказал старый мастер.– Но недоучка. Ему об этом говорили, он вместо того, чтобы учиться, обиделся. Нашла коса на камень. Ощетинился малый против стариков: дескать, зажимщики, человеконенавистники, все до единого зла ему желают. А старики тоже иглы навострили: строптивец, дескать. Вот глупость и получается. На произвол судьбы молодца бросили. А брошенного-то его наши заклятые друзья и подбирают. Нехорошо получается, нехорошо».
И в самом же деле нехорошо, и в самом же деле Свешникова подбирают не те, кто бы должен был. Булатов вспомнил писания Спады, мужа той милой русской, с которой осенью прошлого года ему пришлось встречаться в Турине. Как раз Спада расписывает Свешникова страдающим от таких вот типов, как он, Булатов. Хитрым образом бойкий сочинитель сумел переплести все так, что и не расплетешь. Уж чем он, Булатов, не понравился желчному туринцу, но вот не понравился, и тот поистине не пожалел яду на характеристики ему.
Возвратись из Италии, Булатов опубликовал в газетах несколько очерков об этой своей поездке. Спада немедленно откликнулся на них в своей печати. Очерки, дескать, не содержат в себе ничего живого, они не отражают итальянской действительности, это голая социология, только черное и белое, и никаких иных красок. Хорошо, что в Италии не дают ходу таким Булатовым, которые, конечно, и в ней есть; дай им ход, дай им волю, они задавят все свежее, свободное, все явления жизни примутся рассматривать с догматических классовых позиций, и тогда конец свободной мысли, ограниченной этой схемой, конец подлинному искусству, наступит царство и господство так называемого социалистического реализма. Спада прямо не говорил, но и без прямых слов, по всему духу его статьи было видно, что для сокрушения своих противников он готов сомкнуться в единый критический фронт с белоэмигрантской зарубежной прессой, выступить в едином хоре с Би-би-си, с «Голосом Америки», с «Немецкой волной», с брехунами из канадского радио и со всеми прочими, предающими анафеме Булатова, его товарищей, его единомышленников, героев его книг, его страну, те идеи, которым он служит своими книгами.
Показать бы Спаде рабочих ребят, с которыми Булатов встретился в этот день. Интересно, что бы получилось. Отказался бы, поди, от встречи, как Свешников. Ах ты, Свешников, Свешников!… Надо бы поговорить с ним. Ребята рабочие, и те хотят созданное им увидеть своими глазами. А уж писателю-то стыдно пробавляться чужими отзывами и мнениями о творчестве человека, который вызывает столько пересудов. Надо, надо будет ему позвонить и напроситься в мастерскую.
Когда он вернулся домой, жена сказала ему:
– Какая-то девка тебе звонила. Из Италии. Из Турина, кажется. И еще будет звонить. Вечером. Вот человек! Куда бы ни поехал, непременно баб заведет!
Булатов ушел в свою комнату, лег на диван. Это становилось невыносимым. Жену надо было принудительно лечить от патологической ревности, от подозрительности, злобности характера. Думалось ли двадцать пять лет назад, что она станет когда-нибудь такой, что так изменится ее характер, все ее поведение! Тогда шел второй год войны. Она только-только окончила медицинский институт и так самоотверженно лечила в госпитале раненого при бомбежке аэродрома столь же молодого авиатехника Булатова, что вскоре они поженились. Жена оказалась песенницей, плясуньей, веселой жизнелюбкой. С ней – в гости, в бессонные компании, хоть до утра. В дни войны это было хорошо – развлекало, отвлекало. Все проявления жизни противостояли в те годы постоянно подкарауливающей тебя смерти, и незабвенная слава им. Но когда Василий Петрович брался за чтение, а еще пуще – за бумагу, положение осложнялось. Ушедшего в иную жизнь, где места ей, очевидно, не было, а были там иные люди, иные женщины – такого его она терпеть не могла. Пусть после войны он стал носить пиджаки и галстуки, ничего, она любила его, как и того молоденького авиатехника в хлопчатобумажной гимнастерке, и хотела бы всю жизнь, какие бы он ни надевал одежды, видеть его тем прежним авиатехником. Зачем ему какая-то изнуряющая писанина? Она злилась на него за эту «писанину», старалась оторвать от бумаги, тащила в привычные компании. Он, не желая скандалов, отправлялся за нею, как кандальник по Владимирке.
Еще хуже пошло после того, как Булатов стал профессиональным писателем. Он начал разъезжать по Советскому Союзу, по зарубежным странам, стал то и дело где-то заседать, пропадать. Нина Александровна возненавидела его отлучки. Когда его не было дома, она беспокоилась, волновалась, бросалась к телефонам. Вначале ей думалось: не случилось ли с ним что? Но бомбежек давно не было, штурмовок тоже. Что же могло случиться? Вот тогда-то и пришли мысли о других женщинах. Мучительные, изматывающие мысли, «Где был? У кого? Это правда? А я звонила – мне не ответили». Стыдясь, но не в силах совладать с собой, она стала за ним следить, проверять, правду ли сказал. Всю радость ее прежней любви сжирала невероятных размеров ревность. Булатов даже советовался с врачами, с невропатологами, с психиатрами, не болезнь ли это, не навязчивая ли идея, и нельзя ли это лечить. Увы, говорили ему, даже если это болезнь, так называемая идея фикс, то, когда она выражается в ревности, ничто такого больного не вылечит, даже время.
Жить становилось все труднее. Иной раз Нина Александровна ставила совсем немыслимые условия: «Или ты возвращайся домой до темноты, или же, возвратясь позже, найдешь не меня, а мой труп: я отравлюсь газом или выброшусь из окна. Ты мой характер знаешь, знаешь, что я не шучу». Он знал: какие шутки, когда в глазах говорившей это – черный, грозный пламень.
И вот даже звонок из Италии – и то: баба!
Вечером его еще раз предупредили, что разговор с ним заказан из Турина. Ему и в голову не могло прийти, что позвонит Лера, именно жена Спады, которого он в тот день несколько раз вспоминал.