Какого года любовь
Нация недомогала – но все‐таки начинала вставать на ноги. Даже в недолгий срок с тех пор, как он стал приезжать к Летти, Берти не мог не заметить прилива и подъема в настроении ее земляков, и это подтверждалось тем, что сообщали газеты. Новый оптимизм. Люди жили скудно, но все менялось, и аппетит к улучшениям был острым, как нож.
А сам он по‐прежнему жил с ощущением, что должен что‐то доказать семье Летти. Узнать их поближе оказалось не так просто. В первый раз, когда он пришел в гости, Берти заметил, как, введя его, Летти мигом оглядела гостиную, и сам постарался удержаться и не поступить так же, чтобы она не подумала, что он критически оценивает их дом. Чистенький коттедж из серого камня и темного сланца в ряду прочих таких же, на заднем дворе все еще стоит “тай бах” (по‐валлийски они не говорили, но такое обозначение уборной каким‐то образом сохранилось). На стенах – библейские изречения в рамках и вышивки крестиком, на спинках стульев и диванов – салфетки крючком, всех размеров, с оборками и давно стершимся узором. Уродливый чайный сервиз с зеленой каймой (“мама выставила для тебя все самое лучшее”) и огромный чайник, уютно устроенный под стеганой грелкой.
Берти охватило что‐то вроде боязни замкнутого пространства: комната казалась слишком тесной для всех, кого ей следовало вместить, и для всех функций, что должна была выполнить. Между диванами и чайным столиком, который, как он позже понял, при каждом приеме пищи убирали, едва хватало места, чтобы втиснуться, и трое внушительного размера мужчин, ближайшая родня Летти, несмотря на все свое веселое дружелюбие в пабе, у себя дома, при суетившейся вокруг миссис Льюис, выглядели чопорно и зажато.
Но Летти держалась расчудесно. Она управляла беседой, вытягивая из родителей и братьев впечатления дня, будто за ниточки дергала, добиваясь того, чтобы общий разговор принял ту форму, которая никому не обидна. И не в том было дело, что Берти не умел с ними общаться – правду сказать, он пустил в ход все свое обаяние, – а скорее в том, что родные ее терялись, не знали, как отвечать даже на самые обычные расспросы. Он заметил, как ловко Летти заменяла его вопрос своим собственным, как будто только она могла правильно связать разговор.
Берти видел, что ее это огорчает, и хотел сказать ей – безмолвно послать мысль прямо ей в мозг, – что не следует из‐за этого огорчаться, не следует, никогда. Позже, когда они вышли вечером прогуляться, он попытался подобрать нужные слова, но потерпел неудачу, Летти резко оборвала его бессвязную речь.
– Не надо. Ты не обязан с ними любезничать.
Берти продолжил свое, но она просто сказала “ишт”, валлийское слово, которое, как он знал, означало, что дискуссия завершена.
За месяцы, прошедшие с той первой встречи, Льюисы вроде бы с ним сжились, стали вот брать с собой в паб, в церковь и на собрания лейбористов. Но Берти не мог быть уверен, что они примут его в качестве зятя. Нынешний визит был заряжен необходимостью окончательно расположить их к себе. Потому что Берти больше не мог ждать. Он поклялся себе, что в эти выходные соберется с духом и попросит у Эвана руки Летти.
На следующий день, когда Льюисы, вернувшиеся гурьбой с церковной службы, собрались за столом на воскресный обед, разговор свернул на социализм и, в частности, на достоинства или отсутствие оных у действующего премьер-министра из лейбористов. Берти весь подобрался. Надо ковать, пока горячо.
– На самом деле вопрос в том, хватит ли Эттли пороху зайти достаточно далеко, – сказал Дэвид.
– Да овца он, как есть чертова овца, – ответил ему Герейнт.
– За языком‐то следи! – одернула сына Ангарад, пристукнув его по пальцам половником.
– Вот именно, миссис Льюис: мы не допустим, чтобы в этом доме цитировали Черчилля! [9] – пророкотал Эван, и только подрагивающие усы указывали на то, что он шутит. – Этого поджигателя войны…
– Да не думай о нем сейчас, папа, с ним покончено, он ушел, а вот об Эттли следует беспокоиться. Профукает он все или нет? – сказал Дэвид.
– Ну, не будет у нас по‐настоящему свободной и справедливой демократии, пока рабочие не получат право голоса, а также долю в том, что зарабатывают их предприятия, – энергично вмешался Берти и сам обеспокоился, не слишком ли высоко взял. – Но национализация основных отраслей промышленности и коммунальных услуг – это дело… Это начало хорошее.
Последовало молчание. Герейнт с легкой ухмылкой перевел взгляд на отца. Дэвид застыл.
Эван хмыкнул, кивнул и сунул картофелину в рот.
А Берти почувствовал, как рука Летти под скатертью легонько сжала ему бедро.
– И скажите, Эван, как сейчас дела на железной дороге? Ведь Абергавенни – оживленное местечко, не так ли? Три станции! – Берти запнулся, опять опасаясь, что слова его звучат свысока. – Сильно ли национализация изменила для вас обыденную, изо дня в день, практику в железнодорожном депо?
– Да не так сильно, честно скажу. Обтирка двигателя она обтирка и есть, верно? Какие б слова они там на вагонах ни написали.
– Отстирать его одежку от угольной пыли легче ничуть не стало, вот я вам что скажу, как была пыль, так и… – вставила Ангарад, но Эван прервал ее, с усталой властностью приподняв крупную руку.
– Парень ведь сейчас не про стирку, а?
Ангарад принялась кромсать последнюю картофелину у себя на тарелке.
– Ну, тебе ведь немного повысили зарплату, правда? – с жаром вступила Летти, и почему‐то этот вопрос прозвучал словно в поддержку матери.
Тут уж Эван погрузился в еду, и Летти сразу же помрачнела, может, из‐за того, что не следовало упоминать про деньги.
– Да не в отдельном инди-видууме дело, Летти, – снисходительно сказал Герейнт. Он так же, как сестра, продирался сквозь сложные слова, отметил Берти.
– Герейнт прав. Но, отвечая на твой вопрос, Берти: нет, на жизни рабочего человека это никак особенно не сказалось. – Эван сделал паузу, удерживая внимание слушающих. – Но тут речь‐то о принципе. Лейбористская партия сделала наконец то, что она обещала сделать. Обеспечила общую собственность на…
– На средства производства, – с улыбкой подхватил Берти. – И как раз вовремя.
Уголки рта Эвана чуть приподнялись.
В тот вечер Эван кивнул угрюмо, когда Берти попросил его выйти “на пару слов”. И, подбираясь к сути, Берти, держа руку в кармане, в клочья изорвал там свой носовой платок.
– Что я хочу сказать… я, собственно, хочу сказать, что… мистер Льюис, я так трепетно отношусь к вашей дочери… я люблю ее, и я хочу спросить вас, могу ли я, если можно, просить ее руки? – Берти возвышался над Эваном, совершенно одеревенев.
– Можешь, – помолчав, только и сказал Эван.
Но затем, посреди бурных благодарностей Берти, выдохнувшего и всем телом обмякшего, как тряпичная кукла, Эван тихо пробормотал:
– Ты, должно быть, и впрямь любишь ее, раз уж нас терпишь.
Это мигом заставило Берти смолкнуть. Вся его воспитанность оказалась бессильна, он и понятия не имел, как реагировать на подобное проявление самоуничижения, за которым крылось – разве не так? – сознание своей низкосортности перед тем, какое положение в мире занимал Берти.
Тут он и осознал наконец, сколько неудобств доставляет им своим присутствием в доме. И всегда будет доставлять. Посвящать Летти в это неприятное прозрение Берти не стал – сделать это означало бы привнести неловкость в их личные отношения; уж лучше обоим притвориться, что ничего этого нет, или притвориться хотя бы, что один не знает о том, что другому это известно. Но боль ее отца он чувствовал так же, как боль своего собственного.
Тут Эван хлопнул его по плечу, выдавил из себя улыбку и предложил выпить, успокоить нервишки, так что Берти, пока Эван ходил за Летти, залпом проглотил скверный виски. Само предложение было кратким: “Ты за меня выйдешь?..” – “Да”. – И он внутренне рухнул куда‐то в изнеможенное облегчение. Берти попытался спрятать свои слезы в ее волосах; она почувствовала их влагу у себя на затылке, но не подала виду.