Избранные письма. Том 2
1. Исполнение 3‑го и 4‑го действий «Трех сестер» было: изумительно по искренности,
2. До совершенства просто,
все по существу, без малейшего уклона в сторону болтовни,
за самыми мелкими исключениями лишено штампов, даже штампов Художественного театра,
благодаря, вероятно, той же установившейся связи с театральной залой, все играли с такой артистической скромностью, до того без всякого нажима, что в режиссере других пьес могло возбуждать только зависть, слюнки текли…
И на каждом шагу настоящие, вырывающиеся из лучших уголков души, неожиданности.
Пусть эта пьеса идет так потому, что она вся находится не только в природе самих артистов, но и в природе всего театра. Это ее и их счастье. Но ведь если бы театр и актеры могли так играть и другие пьесы, т. е. могли так же жить и сильными страстями, если бы могли так же заключать в свои души и Грибоедова, и Пушкина, и Островского, как заключили Чехова, — то ведь это и был бы венец всех Ваших исканий!
И в театре многие давно поняли это и думают, что мы с Вами именно к этому и стремимся. Я по крайней мере только {125} этого и хотел — и в Достоевском, и в «Екатерине Ивановне», и в «Мысли»… И вся наша забота — находить пути к этому…
И вот еще что поразительно: при таком исполнении не чувствовалось ни малейшей надобности в меньшей по размеру зале — все прекрасно доходило.
Были обычные нашего театра недостатки в дикции — и только.
В частности, Книппер была на редкость великолепна и на редкость говорила все по существу.
Германова, по-моему, ничего не играла так искренно, просто и благородно.
Барановская — кроме истерики — все прекрасно.
Лужский — ничего так хорошо не играет.
Даже Вишневский стал другой.
Грибунин так хорош, что заставляет легко забыть об Артеме. Если у него нет обаяния покойного, то по существу он прямо выше Александра Родионовича.
Даже Павлов недурен, совсем-совсем недурен.
О Марье Петровне и говорить нечего — это chef d’oeuvre[237] русского искусства[238].
В театральной зале властвовало то умиление, которое составляет высшее духовное качество театра, ради чего он должен существовать.
Нет, Константин Сергеевич, чудо, совершившееся в Художественном театре через Чехова, еще так сильно, что никакая реставрация через других исполнителей не может еще заменить его.
Вл. Немирович-Данченко
Совершенно недопустимо, постыдно тряпье декорации 4‑го действия. И к следующему спектаклю я потребую по крайней мере новых падуг и двух-трех деревьев.
{126} 300. К. С. Станиславскому[239]
12 декабря 1914 г. Москва
Многоуважаемый Константин Сергеевич!
Так как о прошлом представлении «Трех сестер» я писал Вам, что Вы были не совсем просты в Вершинине, то теперь считаю долгом и удовольствием для себя сказать, что вчерашнее Ваше исполнение было на очень большой высоте настоящей, художественной простоты, искренности, благородства и вдумчивости. Чудесно!
Ваш В. Немирович-Данченко
301. К. С. Станиславскому[240]
Начало 1915 г.
Наша художественная рознь.
Иногда меня берет такое подозрение, что становится жутко: точно Вы совершенно не признаете специально сценического дара в актере. Известное выражение «актер божией милостью» Вы как бы находите вздорной выдумкой, пышным, пустым звуком.
Так Золя не признавал драматургического таланта, говорил, что всякий умный и талантливый писатель может быть драматургом. Эта теория, одно время нашумевшая, потом была совершенно и навсегда разбита.
Отчего мы с Вами не можем вместе режиссировать?
Прежде это объяснялось тем, что вы идете от внешнего, от характерного, от «красок», а я от внутреннего образа, от психологии, от «рисунка». Но потом Вы передвинулись к психологии. Тогда я подумал, что наступило время опять нам режиссировать вместе. На «Живом трупе» мы сразу разошлись[241]. Значит, еще не совсем сблизились. Прошло три года. Репетиции «Горя от ума»[242] показали, что мы так же далеки друг от друга, как и были. И замечательно: пока мы занимаемся ролью, которую Вы сами играете (однако непременно уже Вами игранную), — Вы мне верите, но на первых же моих словах [о] всякой другой роли Вас охватывает дрожь протеста.
Мы сидели с Бенуа в бухгалтерской комнате и говорили о том, бывают ли случаи, когда «показыванием» режиссер чего-нибудь {127} добивается. Вы отрицали, я говорил, что редко, но бывают, и привел в пример Фамусова. Вы почему-то очень обиделись и резко сказали, что успехом Фамусова Вы обязаны исключительно своему большому труду. Мне, разумеется, и в голову не приходило приписывать этот успех себе, но я до сих пор не понимаю, как Вы можете отрицать этот разительный случай: Вы не только переменили весь Ваш образ Фамусова под давлением того рисунка, который доверчиво приняли от меня, но для того чтобы этот рисунок был ясен, я Вам набрасывал его несколько раз игрой. Два раза Вы даже сами просили повторить Вам «показывание». Правда, Вы, как никто, улавливали сущность, Вы умели отделить то, что идет от моей индивидуальности, и пользоваться своею, — но ведь значение случая от этого не меняется. Однако, как только он стал прошлым, Вы с новой энергией отрицаете его значение.
Что это, между прочим? Сатанинская ли гордость, боязнь ли, что я зазнаюсь?..
Но не в этом дело.
Я на Ваших глазах делаю из Леонидова Керженцева, из Грибунина Фурначева[243]… Чего-чего не было в давно прошедшем? Не говоря уже о Вас лично: Астров, все 4‑е действие Штокмана, Вершинин, — из Вашей памяти, может быть, изгладились Москвин в «Царе Федоре» или в «Трех сестрах» Книппер и Савицкая, которых Вы с Морозовым, в мое отсутствие за границей, заменили как непригодных Полянскою и Павловою, Книппер — Маша и Савицкая — Ольга![244]
Не Вы ли самым бескорыстным и искренним образом восхищались исполнением «Екатерины Ивановны»?
А ведь во всех этих случаях, в течение 16 лет, я шел только одним, своим путем. И тем не менее ничто не убеждало Вас, ничто не завоевывало Вашего доверия. По свойственному Вам качеству — верить и любить только то, что рождается от Вас или около Вас, Вы очень скоро забывали победы, сделанные мною, и продолжали питать недоверие и к моим приемам и к моему искусству, подозревая и в том и в другом стремление к трафарету, к банальности. Вы оберегали от меня Качалова в Гамлете, всех актрис, с которыми Вам интересно было заниматься, дошли даже до оберегания от меня Стаховича, — забыв, {128} между прочим, что самая лучшая его роль — Верховенского — просто несколько раз сыграна мною[245].
Что это за странная черта Вашего характера: чем стремительнее на время, чем доверчивее Вы пойдете мне навстречу, тем сильнее Ваше доверие отскочит, как шар на биллиарде? И когда Вы мне пишете в одном из последних писем, что Вы искренне и крепко любите меня, как никого, я читаю за этими строками: и ненавижу больше всех в мире.
Без всякого преувеличения: я много раз говорил, что нет человека, которого бы Вы так ненавидели, как меня.
И так как это вовсе не шутка, то много внимания потратил я, чтобы уловить психологию Вашего отношения ко мне.
Я желал бы ошибаться, от этого выиграл бы весь наш театр, но я объясняю это так:
1. Ваше чудовищное честолюбие, которое якобы перегорало, но не перегорело и никогда не перегорит, — нетерпимость кого-либо рядом.
Почему Вы не можете помириться с тем, что Вы не бог? Что Вы простой человек. И тем именно и дороги всем нам, что мы знаем Ваши громадные, человеческие, достоинства, ради которых мы извиняем Ваши простые, человеческие, недостатки.
2. Вы верите и любите только то, что рождается около Вас, совершенно равнодушны ко всему, что вне Вас, какие бы там ни были большие достижения даже в искусстве, даже в нашем общем деле. Как художник, на короткое время, Вы можете увлечься «чужим». Вы можете, как никто, в первую минуту оценить достоинства в постановках «Юлия Цезаря», «Иванова», «Анатэмы», «Екатерины Ивановны», «Карамазовых» и т. д.