Избранные письма. Том 2
{155} Если же руководитель станет прежде всего на материальную почву, то, с одной стороны, его тоже можно одобрить, так как он спасет театр от краха, зато, с другой, можно критиковать, так как он понизит достоинство такого учреждения, как театр. Даже такой просвещенный человек, как Вас. Маклаков, в своей речи назвал театр в числе роскоши, не заслуживающей теперь внимания. А новый обер-прокурор Синода, твой знакомый через Оболонскую — Самарин, призывает общество молиться, поститься и не ходить в театры. Я лично, по глубокому убеждению, считаю, что театр может функционировать, но урывками, случайно, больше с благотворительными целями, отнюдь не для самоценного и самодовлеющего искусства. А между тем всем нам надо, что называется, кормиться.
Истрепать свои силы в этом году на таком наинеблагодарнейшем посту мне совсем не улыбается.
Надо присматриваться к честолюбцам. Станиславский и тут устроится великолепно. Он совсем отойдет от дела, будет только играть старые роли, да и то, думаю я, не всегда. Не станет он готовить ни одной новой роли и ставить ни одной пьесы, вообще спрячет подальше заботы об искусстве[299]. А я буду ломать копья, требовать, штрафовать, и меня же за всё и все будут подбранивать! И когда Вишневскому кто-нибудь будет говорить: как не стыдно Художественному театру в такое время понижать искусство или играть при средних сборах, то даже Вишневский, наибольший защитник материальной стороны, скажет: да, я не понимаю нашего Владимира Ивановича. Или Книппер скажут: охота вашему театру в такое время заниматься глубоким искусством, — она скажет: Владимир Иванович не угадал момента. Поставлю я «Братьев Карамазовых», скажут: зачем давать такие тяжелые вещи? Откажусь от «Карамазовых», скажут: Художественный театр не должен считаться с малодушием публики.
Словом, всякому, кому не лень, легко критиковать и никому не будет охоты защищать. Потому что руководитель сидит между двумя стульями.
Начну требовать от актеров напряжения силы — всякий Кугульский[300] заступится, скажет: дирекция не считается с артистами как с гражданами. А начну я смотреть на них как на {156} граждан, пьеса будет вяло репетироваться и пойдет или плохо, или поздно, т. е. или уронит театр, или приведет к убыткам.
И за то и за другое будут ругать руководителя.
Вот в чем дело! Понимаешь?.. …
315. А. М. Горькому[301]
12 октября 1915 г. Москва
12 окт. 1915 г.
Дорогой Алексей Максимович!
Разумеется, я решительно, нисколько не обижен. Но мне до крайности досадно: я не понял Ивана Дмитриевича[302]. Я думал, что он хочет только познакомиться с характером произведения, что это — мемуары, монография, беллетристика? А если бы я понял, что Вы будете читать ее, да еще «с большим вниманием», — я не дал бы[303].
Ведь это же буквально, что называется, черновик, даже просто материал. И Вы понимаете, что досада моя от самолюбия, чисто художественного, а не «генеральского». Ну, как бывает досадно, когда человек, мнением коего дорожишь, увидит пьесу на репетиции, еще не слаженную. Она может показаться не только длинной, но и просто скучной.
Вы мне обещаете впоследствии, когда эта книжка выйдет, прочесть ее. Я так уверен в ее значительном для театральной литературы интересе, что смело прошу Вас об этом. А я, право же, не отличаюсь излишней самоуверенностью.
В конце концов, однако, я не жалею о происшедшем, потому что оно привело к Вашему письму в его последней части[304].
Как у Вас могло мелькнуть подозрение, что я засмеюсь над Вашими прекрасными строками!
Как Вы мало меня знаете!
Мне даже неловко уверять Вас, что последние строки Вашего письма глубоко тронули меня и — в который раз уже! — взволновали во мне воспоминания о лучших переживаниях моей жизни. Никакие несогласия, ни частные, ни общие, не могут не только стереть, но даже временно поколебать тех больших чувств, которые укрепились во мне по отношению к Вашей личности и деятельности. Не знаю, чего больше в этих чувствах — {157} уважения или умиления, граничащего с сентиментальностью.
Да и так ли глубоки несогласия? Кто знает, — может быть, в последние, оставшиеся мне годы моей работы мне удастся осуществить то, о чем только непрерывно мечталось. Может быть, дело, как Вы выражаетесь, «творимое» мною, получит окончательное, рельефное выражение чистой идеи, и тогда рассеются разделявшие нас принципиальные несогласия…
Когда люди живут далеко друг от друга, им трудно удержаться от непонимания друг друга во многом.
Крепко жму Вашу руку и благодарю за письмо.
Вл. Немирович-Данченко
316. К. С. Станиславскому[305]
Октябрь (до 14‑го) 1915 г. Москва
Конечно, мы не должны мешать друг другу в художественных наших намерениях, Вы — мне, я — Вам.
Но избавляет ли это нас от обязанности высказывать наши сомнения? Если мне кажется, что Вы делаете важную художественную ошибку, должен я молчать или обязан высказать Вам?
Я бы не поднимал в тысяча первый раз этого вопроса, если бы данный случай считал совсем второстепенным.
Мне искренне хочется, чтобы Ольга Владимировна сыграла Софью хорошо. Не с первого раза — это трудно сыграть сразу хорошо. Но чтоб направление было правильное. Потом, от спектакля к спектаклю, будет расти. Главное, чтобы в основу роли был положен достойный замысел.
Между прочим, она мне передала замысел. Я ей не высказал ни критики, ни сомнений. Но от Вас не хочу скрыть свои опасения. Не произошло бы ошибки, подобной Офелии, где Гзовскую заставляли играть дурочку только потому, что она дочь Полония и не может избавить Гамлета от одиночества.
Ольга Владимировна говорит, что ее Софья должна быть смешна, что надо играть Софью в тоне комедии, то есть смешного или сатирического. Поэтому даже «Молчалин! Как во мне рассудок цел остался» и т. д. произносится в переживании {158} больше всего крепостницы, для которой любовник — холоп («Муж — мальчик, муж — слуга…»).
Вот я и боюсь, что второстепенная, даже третьестепенная черта образа возводится в первостепенную.
Если я ошибаюсь, тем лучше. Тогда не обращайте внимания на мое замечание. Если же не ошибаюсь, подумайте.
Смотреть на «Горе от ума» как на комедию, в смысле сатиры чистой воды, — огромная ошибка. Это не «Ревизор». В «Ревизоре» действительно полное отсутствие лиризма. Но в «Горе от ума» лирическое течение так же сильно и властно, как и сатирическое.
Конечно, Софья плоть от плоти и кровь от крови фамусовщины. И хорошо, если у актрисы будет этот «ящик». Но она молода, юна, красиво-темпераментна, и если она не может быть подругой Чацкого, то, во всяком случае, имеет какие-то права на иллюзии Чацкого. Надо, чтоб она оправдала знаменитый монолог Чацкого: «Пускай в Молчалине ум бойкий, гений смелый», — это лирический перл русской литературы. Конечно, Чацкий жестоко заблуждается насчет Софьи, но есть же в ней, несомненно, что-то, что вызывает такое заблуждение, что может обмануть. Она умеет сильно чувствовать. Ведь — шутка ли — она падает в обморок от испуга за любимого человека. Если она не отдалась совсем Молчалину, забыв девическую честь, то это произошло только оттого, что сам Молчалин «при свидании в ночной тиши» был более робок, чем даже днем. Эта способность чувствовать и сильно переживать впоследствии, верно, и окрасится в настоящую фамусовщину, и у генеральши Скалозуб будут любовные и пылкие связи, но пока, в 17 лет, эти чувства окрашиваются той красивой юностью, в которой всегда есть элементы поэзии и которая привлекает, дразнит и волнует ревностью Чацкого.
317. В. В. Лужскому[306]
Декабрь (первая половина) 1915 г. Москва
Дорогой Василий Васильевич!
Между 15 и 20 декабря, между генеральными репетициями «Будет радость», у меня будут 2 – 3 дня для «Волков и {159} овец»[307]. Я надеюсь прослушать два акта полностью, а может быть, и с кусочками 3‑го действия.