Письма
В письме имеются также места, где говорится о произошедших в тюрьме сдвигах в моем сознании, о вполне закономерных переменах в характере и отношении к жизни; я хочу, чтобы и ты, и все, кто еще хранит ко мне теплые чувства, знали, в каком душевном состоянии я собираюсь предстать перед миром. С другой стороны, я прекрасно понимаю, что в день освобождения я всего лишь из одной тюрьмы перейду в другую, и бывают минуты, когда весь мир представляется мне камерой не просторнее моей и не менее ужасной. И все же я верю, что вначале Господь создал для каждого из людей свой особый мир, и в этом-то внутреннем мире человек должен стремиться жить. Как бы то ни было, эти части письма тебе будет не так больно читать, как другие. Разумеется, мне нет необходимости напоминать тебе, как неуловимо изменчива моя мысль — мысль каждого из нас — и какой зыбкой субстанцией являются наши чувства. Но, несмотря на это, я различаю впереди некую цель, к которой, благодаря искусству, могу двигаться. И не исключено, что тебе придется мне в этом помочь…
В отношении снятия копии с письма: разумеется, для переписчика оно слишком длинно, а что касается твоего собственного почерка, дорогой Робби, то твое последнее письмо как будто специально для того было написано, чтобы доказать, что эта задача не для тебя. Может быть, я и неправ, и я буду рад ошибиться, но у меня создалось впечатление, что ты только что сочинил трехтомный роман, посвященный пагубному распространению коммунистических взглядов среди богатых людей или еще какой-либо столь же животрепещущей теме, — короче, что ты попусту растрачиваешь молодость, которая, вне всяких сомнений, обещала и обещает очень многое. Думаю, выход один: следует поступить по-современному и перепечатать письмо на машинке. Разумеется, тебе не следует выпускать оригинал из поля зрения; но попробуй обратиться к миссис Маршалл и попроси ее прислать кого-нибудь из своих машинисток — женщины здесь предпочтительнее, поскольку они всегда проходят мимо самого важного, — чтобы на Хорнтон-стрит или Филлимор-гарденз перепечатать письмо под твоим наблюдением. Заверяю тебя, что звук пишущей машинки, если на ней играют с чувством, раздражает не более, чем упражнения на фортепьяно какой-нибудь сестрицы или иной родственницы. Более того, многие из ревностных хранителей домашнего покоя отдают машинке предпочтение.
Я бы хотел, чтобы письмо напечатали на хорошей плотной бумаге, какая используется для перепечатки пьес, с широкими полями для исправлений. Когда работа будет закончена и текст сверен с рукописью, пусть Мор пошлет оригинал А. Д., а у меня и у тебя останутся перепечатанные копии. Мне также хотелось бы, чтобы сделали еще два машинописных экземпляра части письма от четвертой страницы листа 9 и до последней страницы листа 14: от слов: «И в конце концов мне придется простить тебя» до слов «Между мной и Искусством нет разлада» (цитирую по памяти). А также от слов «Если все будет в порядке, меня должны выпустить» на странице 3 листа 18 до слов «горькими травами исцелит меня» на странице 4. Эти места (ты можешь добавить к ним еще что-нибудь более или менее осмысленное и удачно сказанное, например первую страницу листа 15) я прошу послать даме из Уимблдона — я говорил тебе о ней, не называя ее имени, — и Фрэнки Форбс-Робертсон. Я уверен, что обеим этим милым женщинам небезразлично, что происходит в моей душе в смысле хоть и не религиозном, но духовном — в той сфере бытия, которая не имеет отношения к потребностям тела. Это единственный привет, который я осмеливаюсь им послать. Если Фрэнки захочет, она может показать письмо своему брату Эрику, который всегда был мне симпатичен, но от всех остальных его следует хранить в строгой тайне. Дама из Уимблдона это тоже поймет.
Если машинистку пригласят на Хорнтон-стрит, то ей можно будет передавать пищу через окошечко в двери, как кардиналам во время выборов Папы, пока она не выйдет на балкон и не обратится к миру со словами: «Habet Mundus Epistolam» [53]; ведь воистину это почти энциклика, и, подобно тому как папские буллы получают названия по своим начальным словам, она может быть озаглавлена «Epistola: In Сагсеге et Vinculis» [54].
Нет никакой необходимости сообщать А. Д. о снятии копий, если только он не примется обвинять меня в несправедливости или искажении фактов; в этом случае следует предупредить его, что у нас остались копии письма. Я от всей души надеюсь, что письмо сослужит ему хорошую службу. В первый раз он услышит слово правды о самом себе. Но если позволить ему укрепиться в мысли, что письмо есть продукт влияния тюремных нар на стиль и что зрение мое искажено арестантскими невзгодами, толку не будет. Я надеюсь, кто-нибудь объяснит ему, что он получает по заслугам и что если не все в письме справедливо, то как раз несправедливости он и заслуживает. Уж он-то, который всегда так несправедлив к другим, заслуживает ее в полной мере.
Дело все в том, Робби, что тюремная жизнь позволяет увидеть людей в истинном свете. И это может обратить человека в камень. Тех, кто живет за пределами тюрьмы, мельтешение жизни вводит в обман. Они сами втягиваются в ее круговорот и вносят в этот обман свою лепту. Только мы, находящиеся в неподвижности, умеем видеть и понимать. Если ему, с его ограниченной натурой и чахоточными мозгами, мое письмо и не даст ничего, мне оно дало бесконечно много. Я снял «с груди отягощенной тяжесть» [55], если воспользоваться словами поэта, которого мы с тобой когда-то намеревались вызволить из лап обывателей. Нет нужды напоминать тебе, что сам акт высказывания есть высшая и, пожалуй, единственная форма существования художника. Говорением мы живы. Из многого, многого, за что я должен сказать спасибо начальнику тюрьмы, больше всего я благодарен за возможность написать это письмо А. Д. без ограничения объема. Чуть не два года копилась во мне горечь, и теперь я освободился от нее почти полностью. По ту сторону тюремной стены растет несколько чахлых деревьев, черных от копоти, — и вот я вижу, как на них распускаются яркие-яркие зеленые листочки. Я-то хорошо понимаю, что происходит с деревьями. Они обретают язык.
Есть еще одно серьезное обстоятельство, о котором я хочу поговорить с тобой, и разговор будет неприятный; но я слишком люблю тебя, чтобы обсуждать твои оплошности с кем-либо другим. 20 марта 1896 г., теперь уже более года назад, я в недвусмысленных выражениях написал тебе о том, что не допускаю и мысли о каком бы то ни было столкновении в денежных вопросах между мной и моей женой, которая, по великой доброте своей, приехала из Италии, чтобы смягчить для меня известие о кончине матери; я также написал, что прошу моих друзей отказаться от идеи выкупить против ее воли мою часть пожизненного дохода от ее приданого. Ты должен был позаботиться, чтобы эта просьба была выполнена. Но ты пренебрег ею и совершил очень большую ошибку. Я положился на тебя, поскольку сидел в тюрьме и был совершенно беспомощен. Ты считал, что делаешь очень хитрый, искусный, остроумный ход. Но ты заблуждался. В жизни нет ничего сложного. Это мы сложны. Жизнь — простая штука, и в ней чем проще, тем правильнее. Результат налицо. Ну как, доволен ты им?
Далее, вы совершенно неверно оценили Харгроува. Вы, видать, спутали его с Хамфризом и решили, что он будет добиваться своего угрозами и шантажом. Какое там! Это человек безупречной честности с прекрасной репутацией в высших кругах. В его словах нет и тени лукавства. Мне, жалкому заключенному без гроша в кармане, тягаться с Харгроувом и сэром Джорджем Льюисом — что может быть глупее? Торговаться с ними нелепо. Ведь Харгроув уже тридцать лет как семейный адвокат у Ллойдов, он по первому слову моей жены готов ссудить ей хоть десять тысяч. Я спрашивал у Холмэна, теряется ли право на приданое в случае развода. Он ничего не ответил. А на поверку все выходит так, как я подозревал.