Письма
Мой дорогой Робби, спасибо за письмо. Смизерс еще не выслал чек. Он пишет, что сделает это после встречи с тобой.
Жара стоит адская. Мечтаю куда-нибудь убраться.
Вчера Бози пригласил меня поужинать в кафе де ля Пе, где я встретил Аду Реган и Огастина Дейли. Оба были очаровательны; она стала совсем седая. Я тут же заподозрил ее в том, что она выкрасила волосы в белый цвет. Ей это пришлось по душе. Они тоже просили меня что-нибудь для них написать.
Представь себе — я подружился с прелестным молодым американцем, исключенным из Гарварда за безнравственное поведение! Он очень красив и забавен. Всегда твой
Оскар
210. АДЕ РЕГАН {306}
[Париж]
[8 июня 1899 г.]
Дорогая госпожа Реган, нет нужды говорить, что я был потрясен и расстроен, прочитав в утренних газетах об этой ужасной трагедии.
Его смерть — большая потеря для искусства и невосполнимая утрата для американского театра. Его эрудиция, безошибочное чутье, любовь к литературе и начитанность, его тонкое восприятие драмы как художественной формы — все это определило его особое место в искусстве. Все люди искусства скорбят о нем, потому что все они высоко ценили этого человека.
Боюсь даже представить себе, что означает эта потеря для Вас. Мы знаем, что он всю жизнь преклонялся перед Вашим талантом. В Вас он нашел существо, обладающее ярким воображением, личность волшебно-притягательную, которой доступны все виды сценического искусства, и это помогло ему воплотить свои замыслы. Ваши отношения были благородно товарищескими, и если смерть прервала их на время — это было под силу только ей.
Позвольте мне, дорогая и чудесная, еще раз выразить Вам наше искреннее сочувствие. Ваше горе находит отклик во многих сердцах. Мы будем с любовью хранить в памяти его имя. Вам же скажу: одно лишь искусство способно утешить художника. Никто не знает этого лучше, чем я. Ваш искренний друг и почитатель
Оскар Уайльд
211. ЛЬЮИСУ УИЛКИНСОНУ {307}
Отель «Эльзас»
[Почтовый штемпель — 4 января 1900 г.]
Мой милый мальчик! Я очень рад, что Вы повстречались с моим австралийским другом, — он великолепный парень. Передайте ему от меня поклон.
Итак, Вы едете за границу. По-моему, это замечательная идея. В колледже Рэдли Вам уже нечему учиться, а вот колледж мог бы немало от Вас почерпнуть, что наверняка уже и сделал.
Моя гостиница Вам бы не понравилась. Я загнан в нее безденежьем. Это жуткая дыра — ни фона, ни настроения; единственная вещь во всей гостинице, на которую приятно посмотреть, — это Ваша фотография, но невозможно или, лучше сказать, негоже уподобляться Нарциссу, склонившись над фотографией; даже воде нельзя доверять; глаза любящего человека — вот единственное надежное зеркало.
Вы спрашиваете насчет «Мельмота». Конечно же, я не менял фамилии — это было бы ребячеством, поскольку в Париже меня знают не хуже, чем в Лондоне. Просто, чтобы почтальоны не хлопались в обморок, я иногда пишу на конвертах имя из любопытного романа, который написал мой двоюродный дед Мэтьюрин; в начале века этот роман стал частью движения к романтическому обновлению и, при всем своем несовершенстве, явил новое слово; во Франции и Германии его все еще читают, да и у нас его несколько лет назад переиздал Бентли. У меня он вызывает смех, но в свое время им зачитывалась вся Европа, и в Испании по сию пору по его мотивам ставятся спектакли. Жду Вашего ответа. Ваш неизменный друг
Оскар
212. РОБЕРТУ РОССУ {308}
Отель «Эльзас»
Среда [? 28 февраля 1900 г.]
Мой дорогой Робби! Как же я мог писать тебе последние три месяца, если я с прошлого понедельника прикован к постели? Я очень болен, и врач экспериментирует надо мной, как только может. Мое горло — раскаленная топка, голова — кипящий котел, нервы — клубок ядовитых змей. В общем, мы с тобой два сапога пара.
Морис — помнишь его? — по доброте своей пришел утешить меня, и я сказал, что разделю с ним все мои лекарства, — большего гостеприимства я сейчас оказать не могу. Мы оба в ужасе от того, что подозрения Бози на твой счет вполне подтвердились. В сочетании с твоим протестантским уклоном это делает тебя совершенно уникальным человеком (я произнес Морису это слово по буквам, чтобы он не спутал его с другим словом, часто встречающимся в протестантской Библии) [87].
Мы с Алеком обедали один раз в компании Бози, другой раз вдвоем. Он был очень мил и любезен и сообщил мне крайне огорчительные новости о тебе. Я вижу, ты, как и я, сделался неврастеником. Я пребываю в этом состоянии уже четыре месяца — до полудня лежу пластом, не могу написать даже короткого письма. Меня пытаются лечить мышьяком и стрихнином, но без особого успеха, поскольку я вдобавок ко всему отравился мидиями; суди сам, какую изнуряющую и трагическую жизнь мне приходилось вести. Отравление мидиями — крайне неприятная штука: раздетый ты выглядишь как настоящий леопард. Умоляю тебя, никогда не ешь мидий.
Как только поправлюсь, напишу тебе подробное письмо; твоего письма с приглашением в Рим я так и не получил.
Премного благодарю за чек, но письмо твое воистину ужасно. С любовью, твой
Оскар
213. РОБЕРТУ РОССУ {309}
Через посредство компании «Кук и сын»,
Рим, площадь Испании
16 апреля [1900 г.]
Мой дорогой Робби, я совершенно не в состоянии писать. Но это не вина моя, а беда. Прямо какой-то паралич — cacoethes tacendi [88] — такую вот форму приняло мое недомогание.
А путешествие было очень удачным. Палермо, где мы провели восемь дней, — прелестный город. Не имеющий себе равных по красоте расположения, он растрачивает дни в сладкой дремоте посреди «Золотой чаши» — роскошной долины меж двух морей. Лимонные рощи и апельсиновые сады в этом краю столь совершенны, что я вновь сделался прерафаэлитом и с содроганием вспоминаю бескрылых импрессионистов, чьи тусклые души и сумеречные мозги способны разродиться только мутью, заволакивающей «золотые лампады в зеленой ночи», которые доставили мне столько радости. Точность и изысканность детали, присущая истинным прерафаэлитам, есть компенсация за отсутствие движения; ведь из всех искусств только литература и музыка развиваются во времени.
И нигде, даже в Равенне, не видел я такой мозаики. В Палатинской капелле, от пола до купола сверкающей золотом, ты словно оказываешься посреди гигантских медовых сот, где смотришь на поющих ангелов, а смотреть на поющих ангелов или людей куда приятнее, чем слушать их пение. Вот почему великие художники всегда изображают ангелов с лютнями без струн, с флейтами без клапанов и со свирелями, заставить которые звучать невозможно.
Тебе, наверное, знаком маленький городок Монреале, с его собором и монастырями. Мы туда часто ездили, нашими cocchieri [89] неизменно оказывались прелестные юноши с точеными лицами. Вот в ком видна порода, а вовсе не в сицилийских лошадях. Самыми любимыми у меня были Мануэле, Франческо и Сальваторе. Я был без ума от всех троих, но теперь вспоминаю только Мануэле.
Еще я завел большую дружбу с юным семинаристом, который живет прямо в городском соборе Палермо, — он и еще одиннадцать человек ютятся в крохотных кельях под самой крышей, как птицы небесные.
Каждый день он водил меня по всем закоулкам собора, и я взаправду вставал на колени перед огромным порфировым саркофагом, где покоится Фридрих Второй. Эту жуткую полированную громаду кроваво-красного цвета поддерживают львы, в которых чувствуется нечто общее с яростной натурой беспокойного императора. Первое время мой юный друг по имени Джузеппе Ловерде просвещал меня, но на третий день уже я взялся за его просвещение и, переиначивая по своему обыкновению историю, пустился в рассказы о Короле Королей, о его придворных и об ужасной книге, которой он не писал. Джузеппе пятнадцать лет, и он невероятно мил. Причина, по которой он связал свою судьбу с церковью, совершенно средневековая. Я спросил его, почему он решил стать clerico [90],— и что же ты думаешь?