История рода Олексиных (сборник)
Идя следом, Гавриил с тоской думал, что вряд ли успеет обернуться: видимо, старик намеревался скрипеть до позднего вечера. Он жил одиноко, не поддерживая знакомств и не признавая вежливых визитов, много молчал, но иногда говорил без остановки.
Им с детства внушали преклонение перед отцом. Не любовь, не уважение, а почти рабскую покорность, точно они были не законными его детьми, а тайно прижитыми. И отец воспринимал это как должное, не снисходя даже до гнева. Гавриил думал об этом, сидя в кабинете, где каждая книга знала свое место и по прочтении тут же возвращалась на него, где ни один журнал не смел остаться раскрытым даже ненадолго, а газеты всегда выглядели так, будто их никто никогда не читал. От этого кабинет казался скучным и казенным.
— Я не люблю споров, а особливо с женщиной. — Отец не сказал «с дамой», и Гавриил с болью понял, что он говорит о матери. — В спорах с женщиной истина умирает, запомни это и никогда ничего не пытайся доказывать прекрасному полу. У них своя логика и свои аргументы, совершенно непостижимые для нас. Вот почему я устранился от вашего воспитания. Я стремился лишь образовать вас, полагая, что воспитание вам сумеют обеспечить если не по велению ума, то по зову сердца. Однако, встречаясь с тобой, Варварой и Василием, я с горечью убедился, что зараза сильнее лекарств. Да, да, сильнее! От вас прямо-таки разит кислыми щами, господа!
Поручик встал, сознательно с грохотом отбросив тяжелое кресло. Слова путались в голове, он не решался сказать того, что думает, а старик молчал, глядя на него с откровенным любопытством. Пауза затянулась, и, чтобы оборвать ее, Гавриил пошел к дверям, так ничего и не сказав.
— Я не отпускал тебя, — негромко сказал отец.
Гавриил медленно повернулся к нему:
— Та, от кого всю жизнь пахло кислыми щами, моя мать и ваша жена. Она мертва, пусть хоть это заставит вас замолчать. А сейчас разрешите откланяться: я уезжаю сегодня в Смоленск и…
— Вторым классом, — вдруг перебил старик. — Вы едете вторым классом согласно чина и состояния, сударь. Полагаю, что билеты уже взяты.
— И все же я бы хотел…
— Что же касается твоей матери, то ты превратно понял меня. Я не обижал ее живой, не обижу и мертвой. Мертвой… — Он медленно, словно вслушиваясь, повторил это слово. — Если хочешь, буду молчать. Только вернись и сядь. Сядь, Гавриил. Прошу тебя. Мне… мне трудно почему-то. — Он растерянно улыбнулся и развел руками. — Я думал, что смогу… преодолеть смогу. И вот не получилось. Начал болтать, глупый старик. А тут ведь… — он пальцами, осторожно потрогал грудь, — тут ведь боль, сын. Такая боль…
— Батюшка! — Гавриил шагнул к отцу и, опустившись на колено, обнял его. — Простите меня, батюшка.
— Ну, ну. — Старик неуверенно и неумело погладил сына по голове. — Только не реветь. Не реветь, Гавриил, ты офицер. Оставим слезы слабым и помолчим. Помолчим.
Ни сын, ни тем более отец никогда не проявляли чувств, которые старик презрительно именовал кисейными. Но порыв был искренен, и они надолго замерли в неудобных и одинаково непривычных позах, и оба чувствовали и это неудобство и эту непривычность. Чувствовали, но не шевелились, хотя порыв давно прошел и осталось одно неудобство, выйти из которого было трудно именно потому, что оба одинаково ощущали это.
— Сядь, — сказал наконец старик и покашлял, скрывая смущение. — У меня скверный характер, слава богу, что вы не унаследовали его.
Минута внезапной близости прошла; отец стеснялся ее, хотел забыть и потому снова возвращался на столь привычную интонацию иронических сентенций. Гавриила эта минутная близость смущала тоже, но он дорожил ею как завоеванным плацдармом; надо было решаться: то, что уже было сделано, не получив огласки, оставалось как бы сделанным не до конца.
— Я взял годичный отпуск, батюшка, — сказал он. — Пока. А затем подам в отставку.
Он ожидал бурной вспышки, вопросов, но отец молчал. Молча придвинул к себе ящичек с табаком, начал набивать трубку. Табак просыпался, но отец упорно запихивал его, изредка посасывая чубук. Набив, отложил в сторону, побарабанил сухими пальцами по крышке ящичка.
— Объясни, сделай милость.
— Вы сами дали это объяснение, когда упомянули, что от ваших детей разит кислыми щами. Нет, я не упрекаю: просто так сложилось. Вероятно, в вашей оценке есть доля истины.
— Оставь, Гавриил, я не это имел в виду.
— Но они имеют в виду именно это! — резко сказал поручик. — Извините, но мне надоели шуточки господ гвардейских офицеров.
— Почему не ходатайствовал о переводе?
— Потому что вызвал гвардии подпоручика Тюрберта. А он отказался драться со мной именно в связи со щами.
Старик снова взял трубку, внимательно осмотрел ее и опять отложил. Встал и, заложив руки за прямую, как трость, спину, долго ходил по кабинету. Гавриил смотрел на эту несгибаемую, вызывающе высокомерную спину и жалел, что сказал о дуэли: уход из армии можно было бы объяснить, не вдаваясь в подробности. Но подробности стали известны, и, судя по напряженно выпрямленной спине, отец воспринял их как личное оскорбление.
— Пять веков Олексины служат отечеству мечом, — надменно сказал старик. — Во всех войнах, во всех походах и ни в одном из заговоров. Не чинов мы искали, но чести, и нас скорее уважали, чем любили. Никогда — слышишь? — никогда не ищи любви у сильных мира сего, но требуй уважения, завоеванного тобой. Требуй, но не проси, мы не просили милостей у государей. Ни милости, ни снисхождения, помни об этом.
— Да, батюшка.
— Собираешься за границу?
— Да. Уже выправил бумаги.
— За Василием в Америку?
— Нет. Воевать.
— Ах, в Сербию! — Старик рассмеялся. — Мода на идеи? Ну-ну, проверь. Идею нужно проверить, в этом нет ничего дурного. Дурно следовать идее без проверки. Даже не дурно, а глупо. Тебе двадцать четыре минуло?
— Минуло, батюшка.
— Двадцать четыре — и еще не воевал? Непростительная оплошность для российского офицера. Ну что же, благословляю. Себя проверишь, идею свою проверишь. Только обид не забывай.
— Не забуду.
— И голову под турецкую пулю не подставь.
— Как повезет.
— Глупо. Офицер, принимающий в расчет везенье, — плохой офицер.
— Да ведь пуля-то дура, — улыбнулся Гавриил.
— Именно это я и имел в виду. Именно-с. Поди узнай, вернулся ли Игнат, да вели чай подать.
Поручик поклонился и вышел из кабинета. Вопрос, которого он боялся, разрешился проще, чем он предполагал. Конечно, можно было бы уехать без отцовского согласия, и это было бы куда как современно, но Гавриил не любил современности.
Игнат давно прибыл, но сразу же уехал опять — за багажом Гавриила. Поручик сказал, чтоб подавали чай, и вернулся в кабинет. И только сел, как дверь приотворилась и в комнату осторожно заглянул Игнат:
— Ваше благородие, Гаврила Иванович.
— Все сделал? — спросил отец, не поворачивая головы.
— Все исполнил, что приказать изволили. И билеты и багаж.
— Чай?
— Сей момент: Петр самовар раздувает.
— Хорошо, ступай.
Седая голова Игната втянулась в дверную щель. Потом высунулась рука и таинственно поманила Гавриила.
— Извините, батюшка, — сказал поручик, вставая.
Старик важно кивнул: любил почтение и порядок. И снова окутался дымом сладковатого голландского табака.
Гавриил вышел, прикрыл дверь; в коридоре ждал Игнат.
— Братец ваш приехали. В буфетной ожидают-с.
— Кто? — Гавриил сразу подумал о Василии: американский беглец если бы и рискнул зайти к старику, то искал бы убежища только на лакейской половине. — Василий?
— Никак нет-с, Федор Иванович. Из Петербурга прямо. Без вещей и даже без шляпы. Пряло в чем стоят-с.
Все это старый камердинер докладывал уже на ходу, с трудом поспешая за шагавшим через две ступеньки поручиком.
— О маме знает?
— Не могу сказать. Я не докладывал.
В буфетной худой, заросший Федор жадно ел холодный бульон. Рядом презрительно грохотал посудой Петр: подчеркивал неуважение.