Мамонты
Сейчас уже трудно поверить в реальность подобной ситуации, когда редколлегия — против, а ЦК — за. Но так было в тот раз.
Не столь давно, уже в новом веке, в 2003-м году, вышел в свет однотомник избранной катаевской прозы, который как раз и открывался повестью «Уже написан Вертер».
В книге есть предисловие, написанное Натальей Ивановой, критикессой, которую не заподозришь в недостатке либерализма — в чем другом пожалуй, но не в этом.
Она написала — теперь — о том, что было тогда.
«…либеральная общественность была абсолютно уверена, что Катаев — „свой“, и именно поэтому столь болезненно отреагировала на „Вертера“ — соответственно, как на измену».
И дальше, уже разъясняя состав преступления.
«…Он не посчитался и с общественным мнением — в том числе той группы, которую сам и вырастил. Плюнул в самую душу шестидесятникам — „Вертером“, не оставляющим сомнений в его почти физиологической ненависти к большевизму. Да и от антисемитских подозрений в еврейском происхождении (от одесского акцента он до конца жизни так и не избавился) Катаев здесь отрекается совсем недвусмысленно».
Я хорошо помню то ощущение подавленного святотатственного восторга, который сопровождал чтение страниц этой повести. Холодок, пробегающий между лопаток. Учащенное страхом сердцебиение. Да, так он еще никогда не писал! Даже «Алмазный мой венец» блекнул перед этим…
«Его кличка была Наум Бесстрашный.
Лампочка слабого накала, подвешенная на столбе с перекладиной возле гаража, освещала его сверху. Он стоял в позе властителя, отставив ногу и заложив руку за борт кожаной куртки. На его курчавой голове был буденновский шлем с суконной звездой…»
Вы вспомнили о «комиссарах в пыльных шлемах»? Я тоже вспомнил.
«…Именно в такой позе он недавно стоял у ворот Урги, где только что произошла революция, и наблюдал, как два стриженых цирика с лицами, похожими на глиняные миски, вооруженные ножницами для стрижки овец, отрезали косы всем входившим в город. Косы являлись признаком низвергнутого феодализма…»
Он скажет об этих косах, настриженных уже в изрядный стог: «Остриженные косы — это урожай реформы».
И автор подчеркнет, что самому герою, Науму Бесстрашному, очень понравится собственное высокопарное выражение — «урожай реформы» — и он представит себе, как повторит эти слова, вернувшись из Монголии в Москву, в «Стойле Пегаса», перед испуганными имажинистами.
И нам сейчас есть чего испугаться, заслышав вновь об «урожае реформ».
Нет, это не про Чубайса. Того еще не было и в помине.
Зато Катаев переадресует эти крылатые слова другому известному лицу.
«…А может быть, ему удастся произнести их перед самим Львом Давыдовичем, которому они непременно понравятся, так как были вполне в его духе».
Но дома, в России, в Одессе, тоже хватало забот.
Вся повесть — от начала до конца — о расстреле, о расстрелах.
«…Теперь он, нетерпеливо помахивая маузером, ожидал, когда все четверо — бывший предгубчека Макс Маркин, бывший начальник оперативного отдела по кличке Ангел Смерти, женщина-сексот Инга, скрывшая, что она жена бежавшего юнкера, и правый эсер, савинковец, комиссар временного правительства, некий Серафим Лось, — наконец разденутся и сбросят свои одежды на цветник сизых петуний и ночной красавицы».
В конце повести расстреливали уже самого Наума Бесстрашного.
Он целовал слюнявым ртом сапоги расстрельщиков, моля о пощаде, но его уже ничто не могло спасти, потому что его взяли с поличным на границе, с письмом, которое он вез от изгнанного Троцкого к Радеку.
Последняя деталь не оставляла сомнений в том, что в лице Наума Бесстрашного автор вывел знаменитого Якова Блюмкина.
Там же, в финале, было письмо матери одного из расстрелянных — который чудом остался жив, но она не знала об этом, — и умерла, оставив на листе бумаги свое завещание: «Будьте вы все прокляты».
Я и сейчас, перечитывая, цитируя эту повесть, всё больше постигая ее смысл, терзаюсь вопросом: что же нас — меня, в частности, — заставило тогда ее отвергнуть?
И вдруг понимаю, что как раз то и заставило: она была слишком хорошо написана.
Подобных сочинений, с жидоедской подоплекой, и тогда уже было предостаточно. Некоторые выходили в свет — может быть, тоже по сусловской отмашке. Но они, как правило, были очень плохо, совсем паршиво написаны. И эта паршивость с головой выдавала их авторов.
От этих сочинений можно было просто отряхнуться брезгливо — как от пыли, как от моли, как от тли. А потом вымыть руки с мылом.
Хотел ли Валентин Катаев, чтобы его книга оказалась в одном ряду с «Тлей»? Нет, конечно.
Он был одержим другой целью: сказать всю правду — без изъятий, без утаек.
Но стихия слова непредсказуема, опасна, как вообще опасны стихии.
Он лишь добавил акцент. И вдруг все акценты сместились…
Отмахнуться от катаевского «Вертера» было невозможно. В том-то вся и беда.
Кроме того, тогда — в конце семидесятых — мы еще не были готовы к этому: плюнуть и растереть подошвой всё, чем жили.
Может быть, кто-то и был готов, но не я.
И вот, когда вышел в свет номер журнала с «Вертером», в редакции объявили, что Валентин Петрович устраивает по этому поводу банкет в Доме литераторов, на открытой веранде — было лето.
Он приглашал всех, в том числе и тех, кто был против.
Но мы, те, кто были против, решили не идти. Чтоб не лицемерить. Нет — и баста.
И надо же такому случиться: я был как раз в тот день в клубе писателей — куда-то ехал, собирался где-то выступать, — и вдруг на затейливом крыльце олсуфьевского особняка, уже на выходе, столкнулся с Катаевым.
Он обрадованно, отечески возложил мне на плечо свою смуглую стариковскую кисть:
— Значит, вы всё-таки пришли?
— Нет, я не пришел, — заметался я. — Мне просто нужно ехать в одно место… я здесь совершенно случайно.
— Но — может быть?.. — он заглянул мне в глаза.
— Нет-нет, извините, Валентин Петрович.
— Послушайте, — сказал он, — там будет хорошая выпивка, приличная еда!
Он знал мои слабости.
— Нет-нет, — сказал я. — Большое спасибо. Но не могу… До свиданья!
И сбежал.
Конечно же, он обиделся.
Потому-то я и не смел ему звонить.
Двадцать лет спустя, в обычный вторник, я направлялся в Литературный институт, где вел семинар прозы. Предполагался разговор об использовании первого и третьего лица в повествовании — он всегда актуален для молодых, — и я вдруг вспомнил, как непосредственно и свежо, как искренне затронул эту тему Валентин Петрович Катаев в своем «Юношеском романе», написанном уже на закате дней.
Там были строки: «…У него (то есть у меня) на душе было так чисто, хорошо и просто. Он (то есть я) не сомневался, что если бы она узнала его поближе, прислушалась к его словам, пригляделась к нему, то, наверное, сразу бы полюбила его (то есть опять же меня, так как роман был написан в третьем липе, хотя я имел в виду самого себя)».
Но это я сейчас цитирую текст по книге, лежащей передо мною.
Тогда же я шел налегке. И думал о том, что надо бы сейчас же взять в библиотеке книгу, чтоб не излагать классика по памяти, а быть безукоризненно точным.
Однако до начала семинара оставалось всего-ничего, и я, глянув через перила в подвал, где находится институтская библиотека, увидел там студента-первокурсника Егора, спешащего из уборной к лестнице.
Я окликнул парня:
— Послушай… Зайди, пожалуйста, в библиотеку, возьми там «Юношеский роман» Валентина Катаева. Скажи, чтоб записали на меня.
Вежливый мальчик (сразу видно, что из интеллигентной семьи) шаркнул ножкой, выхватил из кармана блокнотик, переспросил:
— Как вы сказали?
— «Юношеский роман».
— Нет, это я усек… Как фамилия автора?