Мамонты
Одна мамина знакомая забежала в гости по пути из «Торгсина», похвастаться купленным за валюту постельным бельем — тонким, дорогим, — но не углядела, как я теми же ножницами оттяпал у свернутой ткани округлые уголки, чтобы получились парашютики. После этого в «Торгсин» пришлось бежать уже моей маме, сдавать по весу столовое серебро, чтобы возместить подруге причиненный ущерб.
Нет, я не был злодеем, просто — изобретательный мальчик.
А вот стою теперь уже не у игрушечной лошадки, а подле настоящего взрослого велосипеда: колесо выше моей макушки. Чей велосипед, отцовский? Но я не помню, чтобы отец катал меня на нем.
Зато отлично помню, как некий мамин поклонник усадил меня, маленького, на раму велосипеда и повез по колдобинам — а сам он был, как могу теперь предположить, изрядно пьян, и потому свалился вместе с велосипедом и со мною в яму: ему-то, пьяному, ништяк, море по колено, а мне, бедняге, перелом лодыжки, лежал в гипсе.
Ни имени, ни лица этого человека я не помню. Но, по-видимому, именно он еще несколько раз возникает в смутных воспоминаниях моего раннего детства. А если память затвердила именно это, напрочь стерев остальное, значит именно это — важно. Но почему?
Например, я помню его в военном. Военная форма с тех пор менялась раз десять. И я сам, едва подрос, надел форму Красной Армии, сперва с петлицами, потом с погонами (вообще, смена формы бывает нечасто — ведь это очень дорого стоит: переодеть всю армию). И сейчас я не вспомню примет, петличек, шпал или ромбов, — но был он, точно, в военном.
И подле него на улице стоял военный же, зеленый, мотоциклет с коляской. Он посадил меня в эту коляску. И я хотел уже было просунуть ноги в глубь, во чрево этой коляски. Но он припугнул меня — там рак, укусит! — и я, испугавшись, отдернул ноги… А где при этом была моя мама? Она стояла рядом и смеялась. А где при этом был мой отец? Не знаю. Он пропадал надолго и часто.
Из протокола допроса Е. Т. Рекемчука 11 июля 1937 г.
«…Воп. Когда Вы были привлечены к работе в органах ГПУ-НКВД?
Отв. В 1926 г., в мае м-це.
Воп. Куда Вы выезжали за пределы СССР?
Отв. В командировки по делам службы я выезжал: в Прагу через Варшаву и обратно через Берлин — Варшаву, в Константинополь, Ревель, Юрьев, Берлин, Вену и обратно через Будапешт-Софию — Белград, Адрианополь, Константинополь, Берлин через Киль, Гамбург, Данциг и обратно Кенигсберг — Ковно.
Воп. В каких странах Вы бывали нелегально?
Отв. Только в Румынии.
Воп. Сколько раз Вы переходили нелегально границу?
Отв. Точно не помню, но около 35–40 раз…»
И вот, наконец, в доме на Гимназической появляется мой отец.
Приехал откуда-то после таинственных и долгих своих отлучек.
Он не любит отдыха на диване вверх пузом. Да и пуза у него нет: высокий, сухощавый, подтянутый, энергичный. Едва переступив порог, повесив на плечики пиджак, освободив шею от галстука, в отглаженных брюках и белой рубашке, он достает из угла рапиры.
Одну из рапир берет себе, а другую вручает мне — защищайтесь, сударь!..
Дуэлянты фехтуют в одесском дворике.
Что за стойка у старшего Рекемчука! Ноги пружинят в бойцовской позиции, левая рука воткнута в бок, локоть четко отставлен, а правая рука выдвинута, жало рапиры водит пасы перед носом противника… Никакому д’Артаньяну, никакому Сирано и не снилась подобная молодецкая стойка.
А младший Рекемчук, лет эдак двух или трех, сжимает эфес тяжеленной рапиры двумя ручонками, лишь бы не уронить. Делает вид, что защищается, а сам беззащитен, потому что понимает, что это — игра.
Потому что защищаться всё равно не умеет и никогда тому не научится.
И еще одна важная деталь.
Мое лицо на фотографии отпечаталось светло и четко, разве что веснушки не наперечет.
А лицо старшего Рекемчука, у верхней кромки снимка, оказалось затемненным, попало в тень.
И лишь благодаря этой тени, сохранилась фотография. Единственная, где я запечатлен вместе со своим отцом.
А ведь их было много. Но они пропали. Гораздо позже, в конце сороковых. Когда отца давно уже не было на свете. Когда взялись за мою мать: «Кто был ваш первый муж?» И когда пришел черед мне отвечать за отца: «Кто был ваш отец?» Мама, объясняясь со мною, упорно твердила, что снимки исчезли. Что однажды она пришла с работы домой, а на столе раскрытый бювар, из него вынуты и унесены все фотографии, на которых запечатлен в единственном лице и среди других лиц Евсей Тимофеевич Рекемчук. Исчезли только эти фотографии, все же остальные целы.
Я не беру под сомнение эту версию. Но не исключаю и того, что снимки уничтожила — порвала, сожгла — она сама. В минуту отчаяния, ужаса. Как бы уничтожая улики. Пытаясь спасти себя и меня.
Уцелела лишь единственная фотография, где я с отцом — и потому лишь, что на ней лицо его в глубокой тени, как в маске. Где лица будто бы и нет, поди-докажи, что это он. Хотя, если честно, одна лишь фигура, одна лишь стойка в фехтовальной позиции с рапирой дает возможность, не заглядывая в лицо, узнать человека.
Мой старший внук Антон, специалист и кудесник в делах компьютерных, попытался высветлить, восстановить в деталях лицо своего прадеда на снимке — но это удалось лишь отчасти.
Есть загадки, которые в своей неразгаданности таят особый, мистический смысл, потустороннюю тайну.
Эпизодические появления моего отца в Одессе врезались в детскую память и другими деталями: скрипом патефонной иглы в бороздках модной пластинки; возбужденными голосами мужчин за стеной и хохотком женщин; запахами торгсиновских духов.
Дело в том, что когда он возвращался, в доме на Гимназической бывали званые вечера.
Не знаю, кто именно были его гости, чем он их угощал — меня не сажали за общий стол.
Как правило, это происходило уже в вечерние поздние часы, когда меня укладывали спать в маленькой соседней комнате.
Но я не сразу засыпал и всё слышал: во-первых, было довольно шумно, а во-вторых мною владело любопытство.
У нас, как и у всех достаточных советских людей, конечно, был патефон. Не граммофон — деревянный ящик с жестяным раструбом, а патефон: чемоданчик с откидной крышкой, диском, мембраной и заводной ручкой.
Вот к нему-то из своих дальних странствий Рекемчук и привозил новые пластинки. На этих пластинках — мне их давали в руки, подержать — были наклейки: белая в пятнах собака, слушающая музыку с граммофона, того самого, старинного, с раструбом. Это была этикетка фирмы Пате, то есть пластинки были привезены из-за границы — из Берлина, из Парижа, из Праги, — в доме не делалось особого секрета из того, что отец бывал и там, а не только в ближайшей загранице — Кишиневе.
Вот эти-то пластинки и собирались послушать гости. Под них же танцевали — фокстрот, танго, чарльстон.
Эти мелодии и ритмы мне приходилось слышать и позже, когда я уже подрос и сам стал посещать танцульки, приглашал, еще стесняясь и волнуясь, первых девочек.
«Маненька Манон», «Риорита», «Инесс»…
Но главным впечатлением моего детства — и, как я догадываюсь, главным сюрпризом для гостей, — были песни Александра Вертинского.
Каким-то образом к той своей младенческой поре я уже понимал, что этот певец с заунывным голосом, насморочным прононсом и особенным произношением слов, диковинным даже для Одессы, — что он живет в какой-то другой стране, и что в ту другую страну он приехал тоже из другой страны, не из той, в которой родился и живу я.
И дело было даже не в названиях городов и стран, которые звучали в его песнях:В бана-аново-лимонном Сингапуре, в бури,Когда поет и плачет океа-ан…Тут даже я понимал, что он лишь хвастает, будто побывал там.