Мамонты
Мне деликатно предложили остаться в Сыктывкаре на год, взять академический отпуск либо перейти на заочное отделение института. Я не долго колебался: перешел в заочники.
Тешил себя тем, что вот — еще целый год смогу наблюдать окружающую жизнь, черпать столь необходимое поэту вдохновение.
Я не мог знать тогда, что это уже было не сторонним наблюдением жизни, а это уже была моя собственная жизнь — вот таким неожиданным и замысловатым руслом она потекла…
Я был членом партии — еще с артиллерийской школы. Потребовалось сняться с учета в Москве, стать на партийный учет в Сыктывкаре.
Через год в этом незнакомом городе я был уже женат. Ее звали Луиза, ей было восемнадцать лет, она была красавицей, училась в местной театральной студии.
В ожидании прибавления семейства попросил квартиру — мне ее дали.
Теперь возвращение к студенческой стипендии сделалось проблематичным.
Всё чаще в задушевных беседах с друзьями и случайными собутыльниками мне задавали один и тот же вопрос: «Зачем ты сюда приехал?» Я отвечал беспечно: «Просто так!» На что следовало глухое поучение: «Сюда просто так не приезжают…»
О двоюродных братьях в Инте я не болтал — чтоб не было хуже ни им, ни мне.
Было ли в том предначертанье судьбы? Или подсознательное ощущение вины лишь за то, что родился на свет? Или то был инстинкт покорной жертвенности, который вообще характерен для «совков»? Готовность разделить удел поколений?
Не знаю. Я до сих пор мучаюсь этой загадкой.
Пожалуй, всё вместе — плюс стечение обстоятельств.
Страницу за страницей, я читал «Архипелаг Гулаг» — уже с самого начала и подряд, — всё больше поражаясь тому, как эта книга, будто бы нарочно, соотнесена с событиями моей собственной жизни. Как она соответствует тому, что я знал и без нее, но избегал признаваться в этом знании даже самому себе.
Но, вместе с тем, по мере чтения росло и недоумение.
В одной из начальных глав «Архипелага» говорилось о массовых репрессиях 30-х годов:
«…В таких захлестывающих потоках всегда терялись скромные неизменные ручейки, которые не заявляли о себе громко, но лились и лились:
— то шуцбундовцы, проигравшие классовые бои в Вене и приехавшие спасаться в отечество мирового пролетариата;
— то эсперантисты (эту вредную публику Сталин выжигал в те же годы, что и Гитлер);
— то недобитые осколки Вольного Философского общества, нелегальные философские кружки…»
И еще раз Солженицын возвращается к этой теме:
«…Взяли на этап моего соседа — старого шуцбундовца (всем этим шуцбундовцам, задыхавшимся в консервативной Австрии, здесь, на родине мирового пролетариата, в 1937 году вжарили по десятке, и на островах Архипелага они нашли свой конец)».
Эти строки смутили меня.
В них была уже знакомая дурная запальчивость: «…кто знал Вогвоздино до этой строчки?»
Ну, я знал.
Нет, я задумался не об эсперантистах, не о вольных философах — они, к счастью, не имели ко мне никакого касательства.
Но вот шуцбундовцы…
В этой книге я подробно расскажу о том, как моя мама — после развода с отцом в 1933 году, — познакомилась в Харькове с Гансом Нидерле, двадцатитрехлетним уроженцем Вены. Это был веселый, обаятельный, спортивный парень, происходивший из состоятельной семьи, но, очертя голову, ринувшийся в революцию — таких в ту пору было предостаточно.
Он был одним из бойцов Шуцбунда, сражавшегося в Вене с фашистами и их приспешниками. Они потерпели поражение и были вынуждены, как едко сказано у Солженицына, «спасаться в отечестве мирового пролетариата».
Он вкалывал простым рабочим на Харьковском паровозостроительном заводе (где на самом деле выпускали танки), потом его перевели в конструкторское бюро. Когда же он обзавелся семьей — то есть, женился на моей матери, получив в приданое меня, — нас поселили в гостинице «Спартак» на Лопанской стрелке, которая представляла собой нечто среднее между общежитием и революционным штабом.
Позже молодой семье дали приличную квартиру в доме на Улице Дарвина, тоже сплошь заселенном коминтерновской братией: немцы, австрийцы, французы, кого тут только не было…
В 1937 году этот массивный серый дом заметно обезлюдел: в нем почти не осталось мужчин, если не считать дворника дяди Коли Бардакова и оравы таких же, как я, сорванцов.
Одних — и очень многих — замели, как шпионов, как врагов народа, расстреляли, рассовали по тюрьмам и лагерям.
Других же, в том числе моего названного отчима… вот о них-то, о других, разговор был еще глуше и опасливей.
Они уехали в Испанию.
Ганс Нидерле окончил танковое училище в Казани и, доплыв пароходом до Аликанте, повел в бой танкистов под Гвадалахарой. Он воевал честно и мужественно, был представлен к орденам Боевого Красного Знамени и Красной звезды, которых, впрочем, так и не получил.
Обо всем этом рассказано в повести «Товарищ Ганс», которая впоследствии стала первой частью моего романа «Нежный возраст».
Острота ситуации обозначилась после того, как Ганс Нидерле вернулся из Испании.
Мое усыновление не было оформлено юридически. Из этого следовало, что по достижении двенадцати лет я, как «сын врага народа» должен был разделить судьбу своего отца — Евсея Тимофеевича Рекемчука.
Ничего хорошего это не сулило ни моей матери, ни самому Гансу, ведь на возвратившихся только что «испанцев» тоже накатилась волна жестоких репрессий.
Выход был найден. Мы переехали из центра города на заводскую окраину. Там меня и словчились записать в новую школу под фамилией отчима. Я как бы перестал существовать, а вместо меня появился другой славный мальчик. Мать тоже поменяла паспорт. Всё было шито-крыто. Вот теперь-то мы и заживем беззаботно и счастливо!
Через год началась война.
Нет, я не буду описывать здесь бомбежки, мытарства эвакуаций — Сталинград, Барнаул.
Не стану жаловаться и на то, каково мне было всю войну носить немецкую фамилию и объяснять ровесникам, что мой немец, Ганс — он хороший, он за нас…
И я не стану лить запоздалые слезы по поводу того, что в сорок пятом, когда Ганс Нидерле получил очередной приказ — ехать домой, в Австрию, в Вену, работать в комиссии по репарациям, — я отказался ехать туда с ним, а мать осталась со мною…
Но там, в Австрии, его, товарища Ганса, вскорости прибрала к рукам другая баба, тоже русская. Последовал развод.
Вот тогда-то я и спросил: мама, а где мой отец? Ведь мне теперь придется менять все документы, включая партийный билет, на фамилию отца, а я даже не знаю, что с ним?
Мама сказала: кажется, он был арестован, кажется, его уже нет… мы не говорили тебе.
Кристально честный коммунист, я подал заявление в Коми обком партии, где теперь состоял на учете, с просьбой выяснить судьбу отца.
Выясняли два месяца.
После чего меня исключили из партии и выгнали с работы.
Я перебивался тайным заработком: с домашнего телефона собирал информацию в районах — сколько кубометров леса напилили сверх плана, каковы надои на колхозной ферме, какой концерт прошел в сельском клубе, — ребята из редакции помещали эту дребедень в газете, безымянно или за своими подписями, а мне потом отдавали гонорар, сущие гроши.
Но даже они пугались, если я по старой памяти забредал к ним домой. «Кто-нибудь видел, как ты сюда входил?..»
А уж ко мне, тем более, никто ни ногой.
То-то я обрадовался, когда в один прекрасный день к нам заявились сразу два дорогих гостя, да еще каких!
Известный на весь Сыктывкар и на всю республику поэт Серафим Попов, работавший в газете «Вэрлэдзысь», что по-коми значит «Лесоруб», а с ним заведующий отделом культуры той же редакции Георгий Луцкий.
Я переводил на русский язык стихи Серафима Попова, пользуясь подстрочниками, которые делала для меня Луиза — она ведь сама коми. Эти стихи охотно печатали и в Сыктывкаре, и в Москве, и в Ленинграде, имя поэта набирало вес, а мне перепадало за перевод.