Мамонты
Я съеживаюсь в кресле под этим взглядом. Блудливая улыбка корежит губы.
Нет-нет, мама, не волнуйся, это судят не меня, вот те крест!
Я тут просто так сижу, смотрю кино… Знаешь, тут тако-ое было! О нет, тебе не понять: ведь всё это случилось уже после тебя… Да, это случилось при нас, но мы тоже ничего не поняли. Хотели, как лучше. А нас просто употребили… Одни глотки драли, а другие втихаря хвать-похвать… Мы не виноваты. Или виноваты?
Нет, не разбогател: таким, как я, не досталось. Нет, не на слуху: не успел подсуетиться вовремя… Счастлив ли? Но ведь ты помнишь, у Пушкина: «На свете счастья нет…»
Президент попойки
Когда я начал писать эти воспоминания о поездке в Одессу, на симпозиум, и, ради озорства, назвал их так, как я их назвал — «Пир в Одессе после холеры», — мне казалась вполне достаточной эта аллюзия: просвещенный читатель, конечно же, уловит связь с заглавием пушкинской маленькой трагедии «Пир во время чумы» и усмехнется сочувственно.
Однако всем нам свойственно в разные годы жизни, от детских до преклонных лет, вновь и вновь возвращаться к Пушкину и всякий раз открывать для себя нечто новое.
Я обнаружил, что игривая подмена слова чума словом холера и, даже более того, отождествление этих слов и понятий произошло куда раньше. И руку к сему приложил не кто иной, как сам Александр Сергеевич Пушкин.
Вот что он написал из Болдина своей невесте Наталье Николаевне Гончаровой 26 ноября 1830 года, рассказывая о том, как был захвачен врасплох страшным поветрием:
«…Если бы я не был в дурном расположении, едучи в деревню, я вернулся бы в Москву со второй станции, где я уже узнал, что холера опустошает Нижний. Но тогда я и не думал поворачивать назад, и главным образом я тогда готов был радоваться чуме».
Впрочем, письмо это написано по-французски, и в разных изданиях последнее слово — la peste — переводится то как «чума», то как «зараза».
Поэтому будет верней обратиться к текстам, заведомо написанным по-русски.
В пушкинских рукописях, не публиковавшихся им при жизни, были обнаружены записки, позже условно озаглавленные «Холера».
Там он опять обращается к событиям осени 1830 года и сам, прибегая к поэтической терминологии, выясняет соотношение между холерой и чумой.
«…Перед моим отъездом Вяземский показал мне письмо, только что им полученное: ему писали о холере, уже перелетевшей из Астраханской губернии в Саратовскую. По всему видно было, что она не минует и Нижегородской (о Москве мы еще не беспокоились). Я поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами. Они не боятся чумы, полагаясь на судьбу и на известные предосторожности, а в моем воображении холера относилась к чуме, как элегия к дифирамбу».
Вполне возможно, что Пушкиным владел некий замысел, что ему виделся сквозной сюжет, который позволял нанизать события жизни на стержень опасности, шедшей за ним буквально по пятам — куда бы он ни направлялся и где бы ни оседал.
Судьба хранила его от этой напасти. Другой рок был уготован ему, и он это чувствовал, знал, и потому был отчаянно бесстрашен.
Но он был невольным свидетелем того, как погибель настигает других людей, порою дорогих его сердцу.
Зачин этой рукописи соответствовал канону повествовательной традиции и, буквально с первых строк, погружал читателя в мир уже знакомой ему пушкинской прозы, пленяющей доверительностью интонаций, прозрачностью языка и, сверх того, сулил ту безоговорочность жизненной правды, которая вообще сделалась главным мерилом для русской литературы.
«В конце 1826 года я часто виделся с одним дерптским студентом (ныне он гусарский офицер и променял свои немецкие книги, свое пиво, свои молодецкие поединки на гнедую лошадь и на польские грязи). Он много знал, чему научаются в университетах, между тем как мы с вами выучились танцевать. Разговор его был прост и важен. Он имел обо всем затверженное понятие, в ожидании собственной поверки. Его занимали такие предметы, о которых я и не помышлял. Однажды, играя со мною в шахматы и дав конем мат моему королю и королеве, он мне сказал при этом: Cholera morbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас».
Дерптский студент — Алексей Николаевич Вульф, младший друг поэта, с которым в Тригорском они жили в баньке на берегу Сороти, спросонья бежали к реке купаться, сажали пули в цель из пистолетов Лепаж, пили вино, волочились за девицами (Вульф бывал удачливей), но и не чурались серьезных бесед.
«Студент объяснил мне, — записывал позднее Пушкин, — что холера есть поветрие, что в Индии она поразила не только людей, но и животных и самые растения, что она желтой полосою стелется вверх по течению рек, что, по мнению некоторых, она зарождается от гнилых плодов и прочее — всё, чему после мы успели наслыхаться.
Таким образом, в дальнем уезде Псковской губернии молодой студент и ваш покорный слуга, вероятно одни во всей России, беседовали о бедствии, которое через пять лет сделалось мыслию всей Европы».
Тогда, в молодые годы, проведенные в ссылках, на Юге — в Кишиневе, Каменке. Одессе, Михайловском, — он сталкивался иногда с грозными проявлениями этой напасти, которая еще не имела черт повального мора. Коварная болезнь как бы вела разведку, убивая выборочно.
«О холере я имел довольно темное понятие, — признается он, — хотя в 1822 году старая молдавская княгиня, набеленная и нарумяненная, умерла при мне в этой болезни…»
Но он оставался беспечным. Тем более, что люди, которые его окружали, всячески старались укрепить его — а заодно и себя, — в несущественности угрозы.
Владимир Петрович Горчаков, закадычный друг поэта кишиневской поры, записал в своем дневнике: «Один чиновник Областного правления был приглашен на обед, где находился и Пушкин; за обедом чиновник заглушал своим говором всех, и все его слушали, хотя почти слушать было нечего, и наконец Договорился до того, что начал доказывать необходимость употребления вина, как лучшего средства от многих болезней. — „Особенно от горячки“, — заметил Пушкин. — „Да, так и от горячки, — возразил чиновник с важностью, — вот-с извольте-ка слушать: у меня был приятель, некто Иван Карпович, отличный, можно сказать, человек, лет десять секретарем служил; так вот, он-с просто нашим винцом от чумы себя вылечил; как хватил две осьмухи, так как рукой сняло…“»
Пушкин усомнился, надерзил рассказчику, а когда тот обозвал поэта «молокососом», то ответом ему было: «а вы — виносос…»
Однако в других случаях Пушкин бывал доверчивей, особенно в тех, когда источником полезных знаний был не чиновный мужлан, а прекрасная дама.
«…одна молодая женщина из Константинополя, — признавался он в письме своей юной невесте, — говорила мне когда-то, что от чумы умирает только простонародье — всё это прекрасно, но всё же порядочные люди тоже должны принимать меры предосторожности, так как именно это спасает их, а не их изящество и хороший тон. Итак, вы в деревне, в безопасности от холеры, не правда ли?»
Молодую женщину из Константинополя звали Калипсо. Она была дочерью гадалки Полихронии. Она чудесно пела. Пушкин не остался к ней равнодушным. Эта страсть подогревалась тайной, известной всему Кишиневу: пятнадцати лет отроду нимфа Калипсо была возлюбленной самого лорда Байрона, эпигоном которого в ту пору весь Кишинев и числил господина Пушкина.
В стихотворении «Гречанке» он и сам еще отдавал первенство Байрону, хотя и ощущал себя соперником, во всяком случае — в любви.
Ты рождена воспламенятьВоображение поэтов,Его тревожить и пленятьЛюбезной живостью приветов.Восточной странностью речей,Блистаньем зеркальных очей,И этой ножкою нескромной;Ты рождена для неги томной,Для упоения страстей…