Мамонты
Вряд ли угроза «культурной революции» была реальной для Советского Союза.
Ведь всё то, что творилось в Китае, не было стихией: эксцессы совершались по мановению руки Великого Кормчего, по его команде «Огонь по штабам!»
А в нашей стране шел обратный процесс: вальяжное советское руководство, министерские чиновники, директора нефтяных концернов и хлопковых оазисов уже откровенно тяготились большевистским аскетизмом, традициями нестяжательства, накапливали капитал…
Значит, белокурая гостья из страны Суоми имела основания бросить колкую фразу: «Ради этой жратвы не стоило делать революцию!..»
Аккурат в момент этих раздумий, ко мне вдруг подгребся на полусогнутых литературовед в штатском из Иностранной комиссии и шепотком сообщил, что вон там, в коридоре, у сортира, наш лихой краснофлотец Гриша Поженян только что подрался со старым белофинном Мартти Сантавуори…
За окнами вечерело.
Я скомандовал: «По коням!»
Облобызавшись с председателем колхоза и официантками, мы загрузились в автобус и понеслись к Одессе.
Минут через пять весь автобус спал: сказались перегрузки.
А я, задремывая в мягком кресле, всё не мог уйти от навязчивой, от тревожной темы, только что задетой невзначай.
Под смеженными от усталости и хмеля веками мельтешили, словно дерганные кадры старого кино, видения детства.
Как меня, еще кроху, привезли в Киев, и первое, что я там увидел на главной улице, на Крещатике, были тела людей, валявшиеся под стенами зданий. «Они спят?» — спросил я. — «Нет», — ответила мать. — «Они пьяные?» — «Нет, они умерли». — «От чего?» — «От голода…»
Это было в тридцать первом.
Все свои детские годы — уже в Харькове — я простоял в очередях за хлебом. Его давали по карточкам. А когда карточки отменили, то по спискам. А когда отменили списки, то бородатый дворник дядя Коля Бардаков привозил хлеб на тележке для всего дома и раздавал жильцам по буханке на семью.
Я учился жизни (помимо того, что учился в школе) именно в этих очередях. Мне писали номера мелом на спине, чернильным карандашом на ладошке, только что не на лбу. Все новости большой политики и все премудрости быта я постигал в очередях за хлебом.
Даже обморочное прикосновение женского тела я впервые познал в очереди, когда десятерых запускали в дверь, и я был притиснут к чьим-то пышным чреслам.
И первые годы войны я провел в бесконечных, как вечность, очередях за хлебом. Однажды зимой, в Бекетовке, под Сталинградом, из нависших туч вдруг вывалился двухмоторный «мессершмитт» с крестами на крыльях, — все бросились врассыпную, но через несколько минут снова выстроились в хвост, и никто не забыл, кто за кем.
Даже в артиллерийской спецшколе, куда я поступил пятнадцати лет, главным ощущением памяти осталось сосущее чувство постоянного недоедания, голода…
А потом наступили уже мирные времена: опять карточки, опять очереди, опять пустые магазины, где на прилавках нет ничего, кроме весов и гирь, да еще на стенке у двери — плакат: «Моральный кодекс строителя коммунизма». Тем и сыты.
Мы озверели от неизбывной голодухи. От этих пустых полок.
Иногда попадая за кордон, мы, как шальные, рыскали по магазинам — в той же Финляндии, в Хельсинки, в универмаге «Стокман», — и, к удивлению аборигенов, жадно скупали всякую заваль, дрянь, шмотье, дребедень.
Мы, будто в храм, молитвенно замирая сердцем, входили в лавки пресловутой «Березки», где любые товары — от русского птичьего молока до японского лысого черта — продавали за валютные чеки. Их обладателями были немногие, избранные, элита. А еще их можно было купить у проворных фарцовщиков прямо под окнами «Березок», а потом эти фарцовщики скупили всю страну и стали ее хозяевами…
Именно тогда появился анекдот про чукчу, который в магазине «Березка» перелез через прилавок и попросил политического убежища. Заметим: политического.
Я, всё-таки, обиделся на светлокудрую Марью-Леену Микколу за то, что она так небрежно отнеслась к хлебосольному обычаю людей из колхоза имени Дзержинского. За то, что брякнула свысока: «Ради этой жратвы не стоило делать революцию!»
Я очень на нее обиделся.
Кроме того, я никак не мог заснуть, подобно всем остальным. Едва погрузившись в дрёму, я тотчас всем телом вздрагивал, будто шибанутый током. Мне казалось — всякий раз, когда я продирал глаза и выглядывал в окошко автобуса, — мне почему-то казалось, что мы едем не туда, куда надо, не в ту сторону… Может быть, это казалось мне во сне, но было ощущение, что наяву.
И это тревожило меня.
А все остальные дрыхли.
И тогда я, слезши с сиденья, подошел к водителю автобуса и сказал:
— Остановитесь, пожалуйста. Я здесь сойду.
Он, наверное, удивился, но спорить не стал: подогнал машину к обочине, затормозил, открыл дверь. Наверное, он подумал, что мне нужно отлить. А может быть, я и сам так подумал.
Но, уже на ступеньке, я обернулся и сказал:
— Пошли вы все на хуй!
Потом, смекнув, что финны этого могут не понять, ведь они не знают русского языка и, вообще, тугодумны от природы, — я вспомнил, что язык коми относится к финно-угорской группе и, хотя я не владел коми языком, но это знал, и повторил, адресуясь к ним:
— … на куй!
Впрочем, они спали.
А я, спрыгнув с подножки, переполз кювет и зашагал темной степью.
Мои башмаки запутывались в змеистой сухой ботве баштана, как в гадючнике, но я выпутывался и шел дальше. Пару раз натыкался на огромные тыквы, неразличимые в темноте, поскольку они были в камуфляже, — и чуть не падал на них. Шарахался, как от чертей, от сухих стеблей кукурузы, раскоряченных, машущих руками… Но, превозмогая страх и напасти, я шел по степи, куда мне было надо.
Я хотел вернуться туда, в Овидиополь, в колхоз. Туда, где в детском саду висели карманчики с пшенной кашей и компотом из свежих яблок; где к крыльцу правления, как к бензоколонке, тянулась очередь — человек двести, все на собственных «Волгах», — желающие вступить в колхоз; где смазливые добрые официантки с русыми косами вкруг головы, с волосодержателями для волос, на вышитых рушниках подавали тарелки с жареными курями… Я хотел вернуться туда и никогда боле не покидать этот рай.
И еще я хотел, вновь добравшись до Овидиополя, махнуть через Днестр — в Аккерман, в Сороки, в Марамоновку, в край, где родился мой отец, а я там не бывал.
Я оглянулся украдкой, не сбавляя шага.
Автобус, круглый, как тыква, стоял у обочины, дожидаясь меня.
Стоп, приехали. Все на выход, с вещами.
Из конца в конец Нового Арбата, бок о бок, лицом к пешеходной полосе, стояли ларьки с заморским товаром. Было тут всё: и обувь, и тряпки, и парфюм, и зонты, и солнечные очки в броской упаковке, с яркими лейблами.
Но особенно бросался в глаза диковинный, невозможный для прежних времен товар.
За стеклами ларьков торчали, как ракеты на космическом старте, резиновые фаллосы и вибраторы самых различных калибров и рангов, расцветок и оттенков, рельефов и конфигураций, на любой вкус.
Издали их можно было принять за новогодние свечи, выставленные загодя на продажу. Некоторые домовитые хозяйки устремлялись к витринам, предвидя благостный уют сочельника, но на последнем шаге спотыкались, сплевывали, бросались прочь, багровея щеками…
Ни в Европе, ни в Азии, ни в Америке, ни даже в Африке я не видывал, чтобы таким инвентарем торговали прямо на улице, в самом центре города, на правительственной трассе. Там обычно этот интимный товар продавали в укромных закоулках, в секс-шопах, на худой конец в прикольных лавках, смеха ради.
Но в Москве с чрезмерным усердием и слишком буквально восприняли новую историческую задачу: стать витриной свободного мира.
В былые времена, притом в самые крутые, еще при Сталине, переходила из уст в уста лихая народная частушка: