Мамонты
У меня еще будет повод рассказать подробней о дальнейшей судьбе экзотической, африканской ветви нашего рода.
Покуда же ограничусь теми вестями, которые успели порадовать мою бабушку Александру Ивановну, застали ее в живых.
Из Туниса в Харьков, на Малиновскую, добрались в запечатанном конверте две большие фотографии в муаровых прозрачных прокладках, в плотных паспарту табачного цвета, снабженных фирменным знаком мастера: «Verriy. 10 rue de Holland. Tunis».
На первой фотографии, в овале, была запечатлена старшая дочь Ольга: в белоснежной косынке с крыльями, ниспадающими на плечи, с крестиком во лбу, в белом платье и, сверх того, госпитальном белом переднике, тоже с крестом.
На обороте фотографии — надпись, сначала по-французски:
«Hôpital Bedeyet. Tunisie. Afrique». А затем — русским бегом пера, еще послушного всем канонам отмененного правописания:
Моей дорогой мамочкѣ
от ея самой некрасивой,
но милосердной и доброй
дочери Ольги.
Я вглядываюсь в лицо на фотографии, пытаясь разгадать загадку: ну, почему, почему же, казалось бы, совершенно одинаковые черты, строго типовые для женщин рода, — в одном случае вызывают благоговейное изумление, восхищение красотой, — а в другом дают их обладательнице повод самоотреченно, без кокетства, признать: «…от самой некрасивой, но милосердной и доброй…»?
Ответом на этот вопрос — впрочем, столь же невразумительным, — окажется вторая фотография.
На сей раз не в овале, а в круге, как женские портреты мастеров галантной школы.
Анна, Ася. Нет, не в косынке, не в госпитальном переднике с крестом. И не в куньей девичьей шубке, в какой она — в моих фантазиях, — покидала навек родимый кров, еще и ворча по-французски…
Нет, теперь она не в кунице, а в манто из шиншиллы (это мне, не скрывая зависти, объясняла мама), причем воротник шубы не собран зябко у горла, а наоборот, распахнут настежь (ведь тут, слава богу, не Россия, но Африка, жара!), обнажая точеную белую шею и нитку — всего лишь нитку! — жемчуга на ней.
Короткая, по моде двадцатых, стрижка, оброненный на лоб светлый локон, пологие дуги бровей, глаза с поволокой печали, тонкий — не как у Ляли, не как у меня, — а тонкий породистый нос.
Вот уж эта ослепительная женщина никогда бы не написала на обороте своей фотографии: «…от самой некрасивой, но милосердной и доброй дочери…»
А что бы она написала? То есть, что именно она написала на фото, посланном матери в далекую и несчастную Россию?
Она ничего не написала.
В том-то и дело, что надпись на обороте Асиного портрета сделана, опять-таки, рукою Ляли, ее старшей сестры:
Мама, Ася сейчас занята
и попросила тетю Лялю написать за нее
на память и послать бабушкѣ эту фотографию.
Просила крѣпко всѣх поцеловать.
Я подозреваю, что вторая подпись — на французском, другими чернилами, за маленького Алешу, — сделана на самом деле не им самим, а может быть его матерью, Асей. Которая была вовсе не столь уж занята, как об этом сообщено, а просто не захотела — ни за что! ни строки! ни буквы! — писать в ту страну, которую покинула без сожалений, стиснув от ненависти зубы.
Она и позже не послала в Россию ни одного письма. За нее всегда писала Ляля.
Сделаем допущение, что причиной тому было щекотливое положение русской супруги важного французского чиновника (он был назначен вскоре губернатором Мадагаскара), что именно это не позволило ей вступить в прямую переписку с кем-либо в большевистской России.
И, всё же, я уверен, что две фотографии, присланные из далекой Африки, скрасили последние дни моей бабушки Александры Ивановны.
Она умерла в 1929 году, пятидесяти лет отроду.
В дальнейшем письма из Туниса, с Мадагаскара, а потом из Франции, из Ниццы, приходили уже на имя моей мамы.
Ляля обстоятельно рассказывала младшей сестре о житье-бытье семьи в дальних краях, о школьных успехах Алеши, особенно в рисовании. Присылала фотографии, на которых были изображены черножопые туземцы у пальмовых хижин, ритуальные пляски жрецов под барабан, всякие слоны и обезьяны. И на этом живописном фоне — две белые женщины и русоголовый мальчик, жизнерадостно смеющиеся в объектив…
Эти письма мама исправно получала и в тридцать четвертом, и в тридцать седьмом.
Мы с братом Юркой, радуясь привалившему счастью, отклеивали с конвертов марки Туниса и Мадагаскара над струйкой пара из носика электрочайника.
А где-то этим родственным посланиям велся строгий учет, велся счет, который и был впоследствии предъявлен.
Впрочем, я допускаю, что череду грядущих бед нам наколдовали не африканские жрецы.
Развод
В 1932 году мы переехали из Одессы в Киев. Это было связано с работой отца. Теперь он был уже не журналистом, а директором интуристовской гостиницы «Континенталь».
Но и эта должность была всего лишь крышей. Просто сфера его секретной деятельности переместилась из Румынии в Польшу и Германию.
Теперь он исчезал надолго, на многие месяцы. Практически он там и жил, за границей, а дома появлялся лишь наездами.
Мама скучала, хандрила.
Ее экранная карьера прервалась. Дело было не только в том, что на Одесской киностудии она была приметной и ценимой актрисой, заваленной ролями, а киевские киношники встретили ее прохладно: тут и своих звёзд хватало. Нет, дело было куда серьезней. То был переломный момент в кинематографе. Немой экран заговорил, запел! И судьбы многих экранных красавиц и красавцев, куда более знаменитых, нежели моя мама, споткнулись именно на звуковой дорожке… Началось другое кино.
В ту пору я был еще слишком мал, чтобы засечь в памяти какие-то живые приметы семейного разлада.
Запомнилось лишь то, что касалось меня самого — и об этом я расскажу вскоре.
Но то, что происходило между матерью и отцом, оставалось там, за закрытой дверью.
Всё кончилось разводом.
Он был тем более демонстративным и резким, что в один и тот же день отец оформил в ЗАГС’е расторжение брака с моей мамой и вступил в брак с другой женщиной.
Много лет спустя, когда уже и я был немолод, а мама и вовсе стара, — в застольном разговоре я напустился на нее:
— Почему вы развелись? Ну, почему?.. Вот я прожил жизнь, а до сих пор не знаю толком: из-за чего?..
В моем вопросе был не то, чтобы укор, но неприкрытый вызов. Почти обвинение, предъявленное с полувековым опозданием, когда уже истек срок давности.
Пребывая в запале, я упустил из виду то важное обстоятельство, что говорю не с кем-нибудь, не просто с седоголовой посторонней женщиной, случайно оказавшейся моей собеседницей.
Нет, я говорил с человеком того же вспыльчивого, взрывного нрава, что был и у меня. Со своей копией, с alter ego. Со своей матерью, с самим собой.
Она умела, как и я, смотреть прямо в глаза, холодно и безжалостно, и забивать слова, как гвозди:
— Из-за тебя.
В ярости, в мстительном пылу мама увезла из Киева почти всё, что было в доме: и мебель, и картины, и посуду. Хотела даже захватить с собою весь парад энциклопедии Брокгауза и Ефрона, добытый отцом у антикваров, но это уже никуда не лезло, и она, со злости, выдернула из строя два тома, оба на букву «А», зашвырнула их в фанерный ящик.
Квартира в Пассаже, где мы жили, осталась пустой, одни стены.
Но куда же всё это было деть в Харькове?
Там — в лачуге на Малиновской — и без нас хватало и жильцов, и вещей, повернуться негде.
Пришлось весь скарб сдать на хранение, на станционный склад Харькова-товарного.