Мамонты
И еще один важный штрих.
В эпизоде первомайской демонстрации, где-то на Садовом кольце (я думаю, что снимали настоящую демонстрацию), Зигфрид Кюн изловчился вклинить в кадр того типа в маске с усиками, с босяцкой челкой — Артуро Уи, Адольфа Гитлера, — которого сыграл во вгиковском спектакле Николай Губенко. Он и здесь был клоуном, потешающим толпу: то подопрет бока, расставив локти, то затрясет кулаками в воздухе, то выкинет руку вперед и вверх…
Этот площадной бурлеск показался мне вполне уместным в фильме: он как бы перебрасывал мостик из брехтовской пьесы в наши дни.
Когда в июле 1964 года я впервые вошел в кабинет главного редактора «Мосфильма», на письменном столе лежала записка именитого предшественника: «Саша, сценарный портфель пуст. Желаю успеха. Лев Шейнин».
Стоит ли говорить, что буквально с первого же часа меня взяла в оборот и больше не отпустила круговерть неотложных дел, которые, признаюсь — в том-то и стихия, и соблазн кинематографа! — были захватывающе интересны.
Позвонил из Отдела культуры ЦК КПСС Георгий Иванович Куницын, человек взрывного нрава, эдакий номенклатурный протопоп Аввакум: «Ты читал сценарий „Страсти по Андрею?“ Он опубликован в журнале „Искусство кино“… Хорошо, что понравился. А почему он до сих пор не запущен в производство? Готовьте представление в Госкино!..»
Пришел Сергей Федорович Бондарчук, только что завершивший титанический труд — экранизацию «Войны и мира». Устроившись в кресле, заговорил о том, что устал безмерно. Что хотел бы теперь взяться за фильм не слишком громоздкий, не батальный, а за фильм камерный, умиротворенный, может быть о любви… Нет, не Тургенев. Нет, не Гончаров. «А если Бунин?» — осторожно подсказал я. — «Бунин?..» — глаза его просияли, повлажнели. Назавтра я принес ему томик «Темных аллей», изданный за рубежом — тогда у нас это слыло еще эмигрантской крамолой. Но Бондарчуку уже не дали сойти с орбиты эпического кино: «Ватерлоо», затем «Красные колокола», «Они сражались за Родину». Встреча с давним знакомцем, поэтом Евгением Евтушенко. Завершен фильм «Я — Куба», снятый по его сценарию режиссером Михаилом Калатозовым и гениальным оператором Сергеем Урусевским. «Есть новые планы?» — «Есть. Мне предлагают сняться в роли Сирано де Бержерака, да-да, в качестве актера! Но возникли препятствия…»
Режиссер Георгий Натансон положил на стол киносценарий «Еще раз про любовь», по пьесе Радзинского. Не вдаваясь в подробности, произнес лишь две магические фразы: «В главной роли — Татьяна Доронина…» И: «Смета — сто сорок тысяч рублей». Я мысленно подсчитывал, сколько же денег, сэкономленных на этой ленте, заведомо обреченной на зрительский успех, можно перекинуть на сверхзатратного «Андрея Рублева»…
И еще один визит.
Пришел известный киноактер, в которого я — с детских лет, как, впрочем, и все! — был влюблен. Копна русых волос, неотразимая улыбка, богатырский разворот плечей. Весь в белом.
Сели к журнальному столику, и он, бдительно оглядев потолок и стены, наклонясь ко мне, сообщил:
— На студии — засилье жидовья. Большинство режиссеров, половина операторов, а уж директора картин — так сплошь!..
Перечислил имена и фамилии, удостоверяющие сей факт.
В конце разговора добавил, что все надежды на избавление от этого лиха связывает исключительно со мной.
Проводив его до двери, я сказал:
— Я вас понял.
Понял ли он, что понял я?
А тут раздался телефонный звонок: Михаил Ильич Ромм пригласил зайти в монтажную, посмотреть склейку новой части «Обыкновенного фашизма».
Я часто бывал в этой монтажной, поскольку, кроме обязанности визировать все заглавные и промежуточные титры картины, надо было знать и авторский текст, который свободно, без бумажки, наговаривал для записи режиссер, наблюдая на экране мелькание документальных кадров.
Иногда мне казалось, что в ленте Ромма был использован тот же самый архивный материал кинохроник Третьего Рейха, который я уже видел у Зигфрида Кюна — те же планы помпезных факельных шествий, те же броские ракурсы знамен со свастикой, которые столь вдохновенно и увлеченно снимала любимица фюрера Лени Рифеншталь.
Но сейчас на полотне были не знамена, не шествия, а была колючая проволока Освенцима, к которой льнули изможденные лица узников в полосатых робах с шестиконечной звездой Давида на груди. Совсем молодые и очень старые, они смотрели в объектив кинокамеры, будто бы зная, что их прощальные взгляды останутся запечатленными навек.
Щелкнул рычажок пульта, зажегся свет.
Михаил Ильич жадно затянулся папиросой, курил он нещадно.
Потом спросил:
— Вы читали «Майн Кампф»?
— Нет, — покачал я в ответ головой.
— А я читал! — торжествующе, даже с некоторой гордостью сообщил режиссер.
— Где взяли?.. — кротко осведомился я.
— Я сказал в ЦК, что мне это необходимо для работы, по теме фильма. И мне дали. У них есть. В Спецхране есть и на немецком, и в русском переводе. Я читал на русском.
— Ну и как?
Ромм, уставив очки в пустой экран, где только что были скорбные глаза узников Освенцима, а теперь там уже ничего не было, пустое полотно, прогудел:
— У-у…
Но тотчас встрепенулся, будто сбрасывая тяжесть с плеч, мрачно хохотнул, сказал жестко:
— Обыкновенный фашизм.
Тот эпизод в моем киносценарии, где парень с буржуйской бабочкой на шее, которого зовут Ганс Мюллер, приходит в гости на Журавлевку отведать украинского борща, заканчивался так.
Санька Рымарев, хмуро утерев рот салфеткой, буркнул «спасибо», выбрался из-за стола, направился к двери.
Мама Галя вышла следом.
— Куда ты?
— Гулять.
Наверное, Санька, ждал, что она не разрешит. Что она скажет: «Хватит. Уже нагулялся сегодня», — и отберет кепку.
Но вместо этого, она лишь отвела взгляд в сторону, спросила:
— Может быть, ты хочешь пойти в кино?
Потянулась рукой к карману своего пальто, достала оттуда смятую рублевку.
— Не надо…
Отворив дверь, мальчик с прыжка повис на перилах лестницы и покатился стремительно, минуя этажи.
Уже снизу увидел: она стоит на площадке, согнувшись над пролетом, смотрит ему вослед.
— Ты недолго!
Но Санька ничего не ответил.
Он знал, что за него ответит гулкое лестничное эхо. Оно само переиначит брошенную ею фразу и вернет обратно: «…долго».
Tак было в моем киносценарии.
Еще там следовал долгий проход по городу — в дожде, в непрогляди ранних сумерек — насупленного мальчика, вдруг ощутившего себя лишним. Третьим лишним.
А в жизни всё было иначе.
Через месяц или через два после появления гостя с бабочкой в нашей комнатенке у Рыбной площади, мама сказала:
— Я выхожу замуж. Да, за него, за Ганса… Там есть сложности, ведь у него пока еще нет советского гражданства. Но это решено.
Решено — так решено.
— Вчера я позвонила твоему отцу. Мы договорились, что ты поедешь к нему в Киев.
— Насовсем?
— Нет. Я думаю — на месяц, два. А там посмотрим.
Собраться дело нехитрое.
Мы отправились на вокзал.
Мама посадила меня в жесткое купе, где уже сидело трое посторонних мужиков. Она попросила их присмотреть за мною в пути, дала им рубль, чтобы они не забыли о ее просьбе.
Поцеловала меня, погладила по головке, еще помахала рукою с перрона, — и поезд двинулся.
Мужики раскупорили бутылку водки, облупили себе по яйцу, нарезали хлеба.
Один из них, чтобы развлечь меня, спросил:
— На Кавказе бывал?
— Бывал.
— Шашлык едал? — подмигнул он.
Я смутился и ничего не ответил.
Дело в том, что я на самом деле, несмотря на свой юный возраст, успел побывать и в Крыму, и на Кавказе. В одну из затяжных командировок отца, чтоб нам не киснуть, мама купила билеты на пароход, и мы из Одессы поплыли по Черному морю.
Я повидал Севастополь, Ялту, Медведь-гору, дворец в Ливадии, Ласточкино гнездо на высокой скале. Дохлого ската, похожего на блин с хвостом, который болтался в волнах у причала. Бамбуковую удочку, которая росла прямо из земли, еще в листьях. Потом мы приплыли в Батум — а это был уже настоящий Кавказ, — мама повела меня в Ботанический сад, и там меня сфотографировали сидящим, как турок, поджав под себя ноги, на каменном грибке, — у меня до сих пор хранится эта фотография.