Мамонты
Уж не знаю, как улаживался вопрос с оплатой счета: то ли отец выкладывал наличные, то ли ему записывали в тетрадку, до получки, то ли кормили бесплатно — просто из уважения к директорской должности.
Не помню и того, чем кормили.
Может быть, память намеренно стерла эти обеденные меню, уловив их кощунственность рядом с телами умерших на Крещатике.
Помню другое.
В вестибюле гостиницы бил фонтан: пенные струи взлетали над горловиной, рассыпаясь хрустальными брызгами.
А на пузырящейся воде, в круглой чаше фонтана, лежали плашмя зеленые листья кувшинок и плавали в воде сами цветки, нежнобелые лилии с сочными стеблями, упоенные обилием влаги.
В большом, как вокзал, ресторанном зале головокружительно высокий потолок сверкал серебром. Он был как бы зеркалом, в котором отражались рожки люстр, белые скатерти столов, разноцветье блюд и бокалов, головы людей — в том числе моя рыжеволосая голова.
Я потянулся к отцу, сидевшему рядом со мной, и спросил: где взяли такую красивую серебряную краску? И почему ее нету в моем ящичке с акварелью, которой я вдохновенно пятнал страницы альбома?
Отец, воздев глаза к потолку, отвечал, что это, наверное, не краска, а обертки с шоколадных конфет, фифцерки, наклеенные на потолок. Вот если с конфеты снять фифцерку и раскатать ее ноготком на гладком столе, так, чтобы исчезли все морщинки, так, чтобы листок засиял, зазвенел, — а потом этот листочек приклеить к потолку, а рядом еще и еще, — но для этого нужно съесть очень много конфет, не сразу, конечно, и не выбросить ни одной обертки, — то вот тогда и будет такая потрясающая красота, такая невиданная роскошь, как в «Континентале», — объяснял мне отец.
При этом он улыбался — может быть, столь зло шутил.
Но я еще очень долго — при нем и уже без него — копил в коробочке разглаженные ногтем серебряные обертки от конфет — увы, не столь уж часто они мне доставались! — и всё мечтал, что когда-нибудь у меня будет собственный дом, а в нем огромный зал с высоченным потолком и, может быть, даже с фонтаном, а в нем, на глади воды, будут плавать зеленые плоские листья кувшинок и белые цветы с сочными стеблями, — а потолок зала я оклею сияющим серебром…
Но потом, в бессчетных переездах, эти серебряные бумажки затерялись и мечта не сбылась.
Что до отцовских шуток, то я полагаю, что он таким образом тешил свой острый парадоксальный ум, свое взрослое тщеславие.
И еще, я думаю, он приучал меня с самого раннего возраста улавливать двойственность мира, в котором нам выпало жить.
Однажды дома он читал газету, а я вертелся рядом, пытаясь привлечь его внимание и, сопоставив буквы на листе разворота, спросил его:
— В «Правде» пишут правду, а в «Известиях» врут?
На что он отвечал:
— Бывает, что и в «Известиях» пишут правду. А бывает, что и в «Правде» врут…
Будучи человеком, причастным к журналистике, он не решался открыть мне, что врут всегда и везде.
В другой раз я пристал к нему с похожим вопросом:
— В цирке — клоуны, а в церкви — покойники?
— Бывают и в церкви клоуны. А бывают и в цирке покойники… — отвечал он.
И я обмирал душой, улавливая сложность окружающего мира.
Однажды мы все втроем — отец, мама и я, ведь тогда мы еще были вместе, — погожим летним днем купались в Днепре.
Наверное, обратно следовало идти тем же пологим, наискосок крутизны, песчаным спуском, которым спускались к воде.
Но отец, измерив взглядом обрыв, как бы просчитав все риски и все выгоды, тоном, не допускающим возражений, приказал: поднимаемся здесь, напрямик, за мной!.. И полез первым.
Ему-то, конечно, хорошо было: высокому, длинноногому, поджарому. Но и то он двигался вверх короткими стежками, зигзагами, иногда цепляясь за ползучие ветви кустарника, — еще метр, еще полметра…
Мама покорно, молча, может быть кляня его сквозь зубы, карабкалась следом.
А мне было всех трудней. Потому что я был тогда совсем еще мал росточком — всего лишь четырех лет отроду, — и, соответственно, эта днепровская круча была для меня куда протяженней, чем для взрослых. И мне, к тому же, была совершенно непонятна цель этого мучительного и жертвенного восхождения.
Сандалии подворачивались, коленки уже были в ссадинах, я цеплялся за гривки кустящейся травы, а трава эта резала пальцы, я пыхтел, изнемогал, надрывался, — молящим взглядом измерял оставшееся до верха расстояние: еще не конец? нет, еще очень далеко до конца… — и, не сдержав отчаяния, разревелся в голос.
Отец мгновенно оказался рядом.
Взял меня за ручонку и потащил вверх, короткими шажками из стороны в сторону — сюда, теперь сюда…
При этом он приговаривал вполголоса:
— Чем хуже, тем лучше.
И опять, уже под кромкой обрыва:
— Чем хуже, тем лучше!
Потом эту фразу припишут Троцкому, будто именно он ее выдумал.
А моего отца, помимо прочего, обвинят в троцкизме.
Гораздо позже это восхождение, запавшее мне в память, дополнится рассказом Веры Павловны Строевой в мосфильмовском кабинете: про то, как в Одессе он ставил меня, годовалого, едва умевшего ходить, на парапет морского пирса, незаметно убирал руки — и я делал шажок по каменному лезвию, еще шажок, — все обмирали от страха, а он приговаривал: пускай учится… мало ли что ему выпадет в жизни!..
Таковы были его уроки.
Вряд ли он хотел, чтобы и я стал шпионом. Ведь он уже знал, сколь горек тот хлеб.
И вот теперь, когда уже и для меня близок конец этого, так сказать, парапета, — и когда уже близок край той днепровской кручи, одолеваемой с самого низу, — когда по прожитым годам я оказался вдвое старше своего отца, — когда уже не я ему гожусь в сыновья, а он мне, — поневоле в голове роятся вопросы того же риторического плана, которыми я донимал его в детстве.
«Послушай, отец… Ведь ты, в отличие от меня, человек умный. Что же тебя толкнуло тогда на этот безумный шаг — вернуться в Россию? Уехать из беспечного Парижа в ополоумевшую большевистскую страну! Зачем ты приехал сюда? На что надеялся? Что искал? Что искали здесь подобные тебе люди,
Ведь ты был не один такой… Тюремную решетку? Пулю в затылок?»
И, отирая стариковские слёзы, слышу ответ.
«Видишь ли, мальчик… Можно и в Париже схлопотать пулю затылок. А можно и в России прожить жизнь беспечно, припеваючи… Правда, нам с тобою это не слишком удалось».
Совершенно секретно
Я поднимался от Крещатика к Владимирской по узким улочкам, спотыкаясь о булыжины старой мостовой, то и дело озираясь, узнавая и не узнавая лики зданий.
Вдруг вспомнил, что именно здесь, где-то здесь, должна быть Костёльная и дом, в котором жил отец в свои последние годы.
Я тоже там жил некоторое время, когда мама, вновь выходя замуж, отослала меня к отцу.
Где же она, Костёльная? Как она теперь называется? То ли Челюскинцев, то ли Папанинцев, то ли Чкалова… Где тот дом?
Шел в раздумьях.
Не скрою, что я долго колебался, прежде чем написать письмо в Комитет госбезопасности.
Я слишком хорошо знал (не понаслышке, а по собственному опыту), чем заканчиваются эти наивные запросы.
Еще совсем молодым пареньком, написал подобное же письмо в обком партии: «Прошу выяснить, где мой отец…» Выясняли месяца два. Всё выяснили. Враг народа. Шпион иностранных разведок. Расстрелян.
Сказали — уже мне: партийный билет на стол, журналистское удостоверение на стол, свободны… пока свободны…
Есть что вспомнить.
Но тогда я был молод.
А теперь возраст диктовал: поторопись, старче!.. Уже поздно откладывать на завтра. Есть ли у тебя в запасе это завтра? Да и есть ли оно вообще?..
События последних месяцев взбудоражили страну. Горластые миллионные демонстрации у самого порога Красной площади в Москве. Палатки пикетчиков, хоругви бандеровцев на главной площади Киева. Танковые гусеницы в Вильнюсе, саперные лопатки в Тбилиси, автоматные очереди в Алма-Ате…
Крутые времена. Чуть что — всё вспыхнет синим пламенем.