Аргонавты Времени (сборник)
Даже теперь больно вспоминать об этом. Несмотря на весь свой гнев, в ту минуту я чувствовал себя убийцей. Стоял и смотрел, как его кровь стекает на белый песок, а великолепные длинные ноги и шея дергаются в агонии… Брр!..
После той трагедии одиночество пало на меня как проклятье. Боже мой! Вы не можете себе представить, как мне не хватало моей птицы. Я сидел над ее телом и горевал, с содроганием окидывая взглядом унылый безмолвный риф. Вспоминал, каким славным птенцом был Пятница, какие забавные штуки выкидывал, пока не сбился с пути. Кто знает – если бы я только ранил его, может, сумел бы потом и перевоспитать. Мне хотелось похоронить его, но как выдолбишь могилу в коралловой толще? Я думал о нем как о человеке и даже помыслить не мог о том, чтобы его съесть. Опустил тело в лагуну, и рыбы начисто обглодали кости. Не сохранил даже перьев!
А потом какой-то тип проплывал однажды неподалеку на яхте и решил глянуть, существует ли еще мой атолл. Еще немного, и он бы опоздал. Мне стало так тошно в горестном одиночестве, что оставалось лишь выбрать, броситься ли в море, чтобы покончить с земными делами, или наесться морских огурцов.
Кости я сдал в антикварную лавчонку у Британского музея, некоему Уинслоу, а он, по его словам, перепродал их старику Хэверсу. Тот, видимо, не оценил необычайных размеров, и кости привлекли к себе внимание только после его смерти. Птице дали имя Æpyornis… как там его…
– Æpyornis Vastus [72], – подсказал я. – Удивительное дело: как раз об этих костях мне рассказывал приятель. Когда нашли скелет эпиорниса с берцовой костью длиной почти в ярд, решили, что крупнее не бывает, и назвали Æpyornis Maximus [73]. Потом кто-то раздобыл другую, размером четыре фута шесть дюймов, и появился Æpyornis Titan [74]. После смерти Хэверса в его коллекции обнаружился ваш Vastus, а теперь уже есть и Vastissimus! [75]
– Да, Уинслоу мне рассказывал, – кивнул человек со шрамом. – Если найдут еще новых эпиорнисов, то какую-нибудь ученую шишку хватит удар… Нет, ну надо же было такому приключиться, а?
Искушение Хэррингея [76]
Перевод С. Антонова.
Совершенно невозможно утверждать, произошло ли все это на самом деле. Мой рассказ основывается исключительно на словах художника Р. М. Хэррингея.
По его версии, дело было так. Около десяти утра Хэррингей вошел к себе в мастерскую, намереваясь завершить работу над портретом, который он писал днем раньше. Это была голова итальянца-шарманщика, и Хэррингей подумывал – хотя еще не принял окончательного решения – назвать картину «Ночная молитва». До этого момента его рассказ не вызывает сомнений. Накануне он увидел человека, ожидавшего, когда ему бросят мелочь, и с проворством, отличающим талантливых людей, тотчас залучил его к себе.
– Становись на колени, – велел ему Хэррингей, – и смотри на эту подпорку, как будто ждешь, что тебе кинут деньги. И не скалься! – продолжал он. – Я не собираюсь писать твои десны. Сделай вид, будто ты несчастлив.
Теперь, по прошествии ночи, Хэррингей счел картину явной неудачей.
– Сработано неплохо, – сказал он себе. – Особенно шея. И тем не менее…
Он походил по мастерской, разглядывая портрет с разных сторон. Затем выругался. В его устном рассказе это слово прозвучало.
– Мазня, – заключил он. – Просто мазня – намалеванный шарманщик, только и всего. Вот если бы он был живой! Но мне никогда не удавалось вдохнуть душу в свои портреты. Может быть, мне недостает воображения?
Тут он не ошибался: ему действительно недоставало воображения.
– Ощущать, что ты настоящий творец! Взять холст и краску и создать человека – как Адам был создан из красной глины! Но это! Любой человек, повстречай он такого субъекта на улице, сказал бы, что это – грубая поделка из мастерской. Детвора закричала бы: «Ступай откуда пришел и спрячься в раму!» А ведь какой-то легкий мазок мог бы… Нет, это нельзя так оставить.
Он подошел к окну и потянул шторы. Они были сделаны из голубого голландского полотна и наматывались на валики под окном, поэтому, чтобы лучше осветить комнату, их нужно было потянуть книзу. Потом Хэррингей взял со стола палитру, кисти и муштабель [77] и, вернувшись к картине, добавил пятнышко коричневой краски в уголок рта, а после сосредоточился на зрачке глаза. Затем ему пришло в голову, что подбородок шарманщика выглядит несколько бесстрастным для человека, возносящего молитву.
Через некоторое время он отложил свои инструменты и, закурив трубку, начал критически вглядываться в холст, оценивая, насколько продвинулась работа.
– Черт меня побери, если он не насмехается надо мной! – воскликнул Хэррингей. Он до сих пор убежден, что портрет и вправду усмехнулся.
Фигура на холсте, бесспорно, стала живее, но совсем иначе, чем ему хотелось. Ошибки быть не могло: на лице шарманщика была написана усмешка.
– «Молитва безбожника», – сказал себе Хэррингей. – Выйдет довольно тонко и умно. Вот только левая бровь воздета недостаточно саркастично.
Он приблизился и слегка коснулся кистью брови, а также для большей реалистичности немного увеличил мочку уха. Потом снова принялся размышлять.
– Боюсь, с «Молитвой» придется распрощаться, – пробормотал Хэррингей. – А почему не «Мефистофель»? Но нет, это слишком банально. «Друг венецианского дожа» – не столь избито. Впрочем, доспехи ему не пойдут – очень уж будет напоминать Камелот [78]. А что, если облечь его в багряницу [79] и окрестить «Членом священной коллегии»? Это свидетельствовало бы и о юморе автора, и о его знании итальянской истории Средних веков. И не стоит забывать о Бенвенуто Челлини [80], чьи работы очень кстати подсказывают поместить в один из углов картины золотой кубок. Но это едва ли будет гармонировать с цветом лица моего шарманщика.
По словам самого Хэррингея, он намеренно болтал сам с собой таким образом, чтобы подавить необъяснимое и неприятное чувство страха. Лицо на портрете определенно становилось все более отталкивающим. И при этом оно столь же определенно становилось все более живым – пусть и зловещим, но куда более живым, чем все, что ему доводилось писать прежде.
– Назовем его «Портрет джентльмена», – сказал Хэррингей, – «Портрет одного джентльмена»… Нет, не годится, – продолжал он, стараясь не падать духом. – Это отдает дурновкусием. Усмешка – вот что надо убрать. Изгнать ее и добавить блеска в глаза – не замечал прежде, как они горят, – и он сможет сойти за… Как насчет «Страстного пилигрима»? Но такое дьявольское лицо не будет иметь успеха – по эту сторону Ла-Манша… Кое-какие неточности остались, – заключил он. – Возможно, брови чересчур раскосы. – С этими словами он опустил штору еще ниже и вновь взялся за палитру и кисти.
Лицо на холсте, казалось, жило собственной жизнью. Хэррингей никак не мог понять, откуда исходит такое дьявольское выражение. Нужно было проверить это опытным путем. Брови? Едва ли. Однако он их изменил. Нет, лучше не стало – скорее наоборот, облик человека на портрете сделался еще более сатанинским. Углы рта? Брр! Ухмылка из глумливой превратилась в откровенно зловещую. Может быть, глаз? Катастрофа! Целясь в коричневую краску, он каким-то образом ткнул кисть в киноварь. Теперь глаз как будто повернулся в глазнице и, сверкая, свирепо уставился на него. В порыве гнева, смешанного, вероятно, с приступом паники, он ударил по картине кистью, полной красной краски; и тогда произошло нечто в высшей степени любопытное и странное – если, конечно, произошло.