Зовите меня Апостол
Умник гребаный. Злят меня люди, несущие околесину с претензиями.
— Но ведь мой-то мир и заполнен самоуверенными идиотами!
— Именно! — Баарс улыбнулся.
Обычно мне жаль людей вроде Баарса, по уши влезших в самокопание, в псевдоинтеллектуальную мутотень. Такие целыми днями торчат в кафе и пристают с разговорами, подходящими для их просвещенных умов. Смеются натужно. А за их болтовней проглядывает страх — будто у барабанщика, слишком трезвого и усталого, чтоб держать положенный ритм. Для таких людей жизнь — работа. Бесконечная череда театральных спектаклей, и ничего значительного — ни побед, ни поражений за спиной.
Но Баарс-то обычной болтовней не удовольствовался. Придумать новый мир и поверить в него, чтобы заполнить пустоту жизни, — дело немалое. Театр с большой буквы.
Снова ничего не объясняя, Баарс открыл дубовую дверь справа, и мы из ярко освещенного солнцем зала шагнули в низкую, мрачную комнату, пропахшую лекарствами и плохо вымытым судном. Я ухмыльнулся, осматриваясь. Все равно ведь помню в точности все сказанное. Потому можно и не прислушиваться, посмеиваясь про себя, когда другие распинаются. Мерзковатая привычка.
Но увиденное стерло ухмылку с лица. Посреди комнаты — больничная кровать, окруженная приборами и стойками для капельниц, освещенная лишь настольной лампой. На кровати лежала обложенная одеялами изможденная женщина, окутанная паутиной трубок, — казалось, выдерни кровать, и женщина повиснет на прозрачной паутине. Она выглядела не просто старой — немыслимо дряхлой, источенной страшной хворью. Рот полуоткрыт, нижняя челюсть будто усыхает, проваливается в глотку, глаза — черные дыры в глубоких впадинах глазниц.
А потом в мои ноздри ударила вонь — чудовищная, плотная, тошная.
— Ее зовут Агата, — сообщил Баарс. — Пять недель назад у нее случился инсульт. Она — одна из нас, и потому мы решили позволить ей умереть здесь, среди нас.
Я попытался задержать дыхание и сглотнул рефлекторно. Да, бля. Будто смерть ее попробовал на вкус.
— Привет… Агата, — выдавил из себя.
Что ж у этого придурка на уме?
— Мистер Мэннинг, вам не дурно?
— Нет, — соврал я, понимая, нет, чуя нутром — именно такого ответа, такого вранья и ждет от меня Баарс.
Гребаный любитель наглядности в проповедях.
— Странно и неловко, не правда ли? Один шаг в сторону — и все заботы, тревоги, все прежние мысли где-то далеко, мелкие и жалкие перед настоящим горем и смертью.
Я злобно глянул на Баарса.
— Но ваши-то заботы и мысли, как я вижу, горе и смерть не затронули!
— Да, — просто ответил он.
Глянул на носки своих начищенных туфель, затем на Агату, умирающую в круге тусклого света.
— Именно в этом и дело, — сказал Баарс.
Меня передернуло от омерзения и злости. В отличие от вас я помню, как и когда мной пытались манипулировать, помню до самой последней мелочи.
Я ничего не сказал. Просто уставился на Баарса.
— Уверен, Бонжуры сообщили вам: мы кажемся ничуть не озабоченными ее пропажей.
— Напротив, — возразил я. — Вы им показались открытыми и доброжелательными. Конечно, они вас ненавидят. Считают вашу «Систему отсчета»… ну, вроде чудовищного мошенничества, обмана…
Я говорил, а мой голос ложился на мерные, хриплые вздохи Агаты, чьи легкие заставляла расправляться машина. Я смолк — к горлу подкатила тошнота.
— Мистер Мэннинг, вам нужно понять нас, обязательно. Если не поймете — потратите зря время и силы, исследуя нас, копаясь в наших делах. А ваши силы и время нужны Дженнифер. Для нее это вопрос жизни и смерти.
Ишь, понес про мой долг и образ мысли. Правило номер один любого частного сыщика: врут все. Без исключения. Вспомните-ка: когда рассказываешь о себе, всякий раз тянет хоть чуть-чуть да приукрасить. То конец на сантиметр длиннее, то тачка на год моложе. А уж когда настоящие тайны за душой — тяга приврать неодолима.
Я ухмыльнулся через силу. Пожал плечами.
— Думаете, мне хочется вас закопать? Свалить все шишки на тех, кого удобнее представить виноватыми?
— Мистер Мэннинг, а почему бы нет? Людям свойственно поступать сообразно своей природе.
— Кому бы вы говорили.
Снова снисходительная усмешка.
— Именно потому я и хотел представить вас Агате, чтобы помочь вам осознать, как нечто очевидно трагичное в вашей системе отсчета может быть поводом для радости в нашей.
Вот тогда меня проняло… знаете, ощущение ледяной дыры в желудке, будто нашел трубку, набитую крэком, в рюкзаке у племянника.
— Повод для радости?
— Звучит, конечно, дико. Но, как мне кажется, уж вы-то меня прекрасно поняли.
— Я вас понял? В каком смысле?
— Вы-то сами нередко испытываете вовсе не те эмоции, каких от вас ожидают окружающие.
Упс! Умеет же яйцеголовый ухватить за самое то! Если он уж меня, прожженного циника, сумел с налету раскусить и до костей пробрать, вряд ли его паства такие уж круглые идиоты. Впрочем, Альберт об этом мне и твердил.
Мы покинули комнату, пошли по залу.
— Представьте себе общество, живущее лишь для себя, не имеющее ни признаваемого всеми смысла, ни назначения, где ничто не считается важным и все признается равно допустимым. Представьте общество, оценивающее все крайности и обыденности человеческой жизни, от убийств и насилий до ежедневного сна и испражнения, так же, как гурман оценивает блюда в ресторанном меню, — как предметы потребления, и не более того…
Баарс распахнул стеклянную дверь, выводящую на небольшую террасу с единственным столиком — крошечное укрытие, тенистый уголок. Лишь с краю сквозь балюстраду пробивалось вечернее солнце. Я уселся в предложенное кресло — плетеная лоза на тяжелой железной раме. Пахло мятой, остывающей к вечеру землей. Столик загромождало блистающее фарфоровое войско — мистер профессор намеревался опоить меня чаем. Это бледное варево я зову «кастрированным кофе».
— В школьном детстве вам приходилось читать сказку о Красной Шапочке? — осведомился Баарс, разливая чай по изящным чашечкам.
— He-а. Я любитель Винни Пуха.
Снова улыбнулся загадочно и снисходительно.
— А после школы перечитывали «Винни Пуха»?
— Конечно нет.
— А почему?
Когда ж ты наиграешься, яйцеголовый?
— Глупая книжка. Понравиться может только дебилам и маленьким детям.
— Именно! — воскликнул Баарс.
Ненавижу, когда меня ловят на слове, подначивают и заманивают. Тогда я становлюсь раздражительным и даже ядовитым. Но я уже говорил вам: мир этих людей перпендикулярен нашему, и профессор Баарс — единственная дверь туда.
— Не понимаю вас…
— Иногда для понимания требуется невежество.
— Все равно не понимаю.
— Наши жизни в определенном смысле — рассказ наподобие «Винни Пуха» или «Красной Шапочки». Их можно понять и принять лишь с такой точки зрения, откуда многое не видно и неизвестно.
— И что вы этим хотите сказать?
— Что все видимое вами — нереально.
— Это как в «Матрице», [16] да?
Наверное, в моем голосе явственно послышалось: «Вот и приплыли». — Баарс разразился хохотом. Отсмеявшись, пояснил:
— Не совсем, не совсем. Наш мир — не компьютерная подделка, а скорее театр, где вокруг — сплошь декорации, а актеры так захотели вжиться в роль, что забыли о себе настоящих. У всех нас своя роль, мистер Мэннинг. Даже у вас.
Я выдавил улыбку, стараясь задушить рвущееся наружу веселье и изобразить восхищение.
— А, нечто вроде методы Станиславского, возведенной в абсолют.
— Поверьте мне, мистер Мэннинг, я знаю, насколько безумными кажутся мои слова.
Отлично! Как раз подходящий момент чаю отхлебнуть, пока мистер профессор не принялся за объяснения.
— Поверьте мне, мистер Баарс: есть разница между вашим представлением о ваших словах и тем, как их воспринимают другие.
— Есть, конечно. Но вдумайтесь: так ли уж различаются мои представления с обычными для верующих? Я говорю всего лишь: где-то за пределами нашего зрения существует мир более правдивый, настоящий, мир истины. Разве и христиане, и буддисты, и мусульмане, и индуисты говорят не то же самое? Если мои слова кажутся безумными, то лишь потому, что за ними не стоит многовековой традиции, их не принимают как истину по умолчанию, в силу давней привычки.