Зовите меня Апостол
Ёш вашу мать, да в чем же моя проблема?
— Но я чувствую себя в безопасности. Честное слово.
Короткий глуповатый смешок — будто икнула. Положила левую руку мне на грудь, прижала средним пальцем сосок.
— Мне кажется, никогда в жизни в такой безопасности себя не чувствовала.
— Ты видишь только часть меня — ту, что больше всего похожа на человека.
Иногда кажется, жизнь — огромная панорама и с годами зум все меньше и меньше. Видишь больший простор, но теплые человечные мелочи становятся еще мельче, неразличимее. А с краев, за какие раньше не заглядывал, приходит новое, холодное, чужое.
«Система отсчета». Надо же.
— Мне нравится то, что я вижу, — сказала Молли.
Я облизнул губы. Честно посмотрел в глаза.
— Тебе разонравится, поверь. Очень скоро ты увидишь во мне монстра.
Мой член лежал на ноге, вялый и холодный, как рыба. Ненавижу!
— Апостол… ты не монстр!
Монстр, да еще какой.
— Тебе идти надо, — сказал я грубо.
И само слово «грубо» — грубое. Будто наждаком по глотке.
Но я не спешил вставать. Не хотелось. Молли такая теплая, соблазнительная, и комната затоплена золотистым светом — кусочек тепла в холодном мире. В тот миг я нуждался в Молли. Хотел ее доброты, ее жалости, стремился спрятаться за ее наивностью. Я иногда такая размазня…
Рывком сдернул себя с кровати — аж член шлепнул по животу.
Любовь, мать вашу!
Подходящее словцо, чтобы испортить настроение на весь день.
Она бы все равно ушла: «системщики» назначили пресс-конференцию на два часа пополудни. Молли ее не пропустила бы ни в коем случае. И хорошо, что ушла обиженной, — потом проще будет.
Я соврал. Сказал: позже зайду. А затем вспомнил ее недавние слова.
— А вдруг у нас нет времени? Совсем нет…
Я-то не обратил внимания, сморгнул, отбросил. Все время отбрасываю куски только что наросшего прошлого. Слишком я долго и страстно целовал Молли.
Звук закрывшейся за нею двери заставил слова всплыть, и с куда большей, безжалостной ясностью.
— А вдруг у нас нет времени? Совсем нет…
Слова, рожденные страхом. И не просто страхом за робкое чувство, готовое умереть, едва родившись. Но смертельным страхом — настоящим, неподдельным.
Откровение — это когда всплывает самое дерьмовое дерьмо. Несколько лет тому назад я тренировал приятеля по имени Кокрейн и прозвищу Три Яйца. Столько раз бился яйцами о турник и прочие гимнастические снаряды, что мы решили — наверное, у него запасное в мошонке. Так вот, однажды он пришел к нам и говорит: «Вчера вечером у меня случилось прозрение. Ко мне явился Христос». Я принялся спорить. Говорил: прозрениями мир завален, на каждом шагу натыкаешься на «глубочайшие, переворачивающие всю жизнь» переживания. К людям кто угодно приходит, от Кришны до Элвиса.
— Три Яйца, послушай: ты считаешь себя особенным, спасенным и все такое, но прозрений и откровений в этом мире больше, чем грязи. Это ты сам к себе пришел, а не Иисус. Это ты себя спас!
Но Три Яйца повторял все то же самое, что в таких случаях талдычат.
— Но я знаю! Я теперь знаю!
Невеселое вышло дело. У Кокрейна была биполярная депрессия, а таблетки он пить перестал.
— От дьявола таблетки не помогут! — так мне сказал.
4 октября 2005 года — еще один дерьмовый день — он залез в ванну, сунул один конец провода в розетку, а второй — в воду.
Тогда я накрепко усвоил: прозрениям, откровениям и всему прочему, заставляющему верить в свою правоту без всяких на то оснований, верить нельзя.
Настоящее откровение — это когда в морду бьет собственная тупость, разъяренная тем, что до сих пор ее не замечал.
Я ее чувствовал: жирную, наглую, барахтающуюся в голове. Лежал в одних трусах на матрасе, раскинув руки и ноги, — и одновременно сидел в кресле в консультационной комнате № 4, слушая Энсона Уильямса.
— Конечно. Кто же не рассказывает про своих предков?
— Не сомневаюсь: вы поняли, что я имею в виду.
— Понял, но…
Почему же он так спокойно обсуждал исчезновение Дженнифер и так встрепенулся, когда речь пошла о родителях?
— Отчего «но»? Почему вы не хотите рассказывать о них?
— Мне… мне неохота. Неловко как-то.
— Вы пообещали никому не рассказывать?
— Угу.
— Но ведь обстоятельства изменились.
— Угу.
— Ситуация отчаянная, разве нет?
Закусил губу.
— Наверное, — выдавил наконец.
«Наверное», надо же. Тогда я подумал: это заморочка «системщиков» — на все смотреть через призму их идиотской веры. А ведь он потом объяснил:
— Ксен говорит: мы должны учиться на этой… этих, — сглотнул судорожно, — да, грехах, преступлениях. Причина страдания не важна, важен результат — наше впечатление, осмысление перенесенного. А чтобы осмыслить, мы должны принять свою жизнь целиком, со всем скверным и хорошим, должны понять: ничего, ни единого вздоха не пропало, не совершилось зря… Дженнифер не… не смогла принять… согласиться с жизнью.
«Не смогла». Отчего ж Энсон запнулся? Не то он хотел сказать. И запнулся оттого, что чуть не проговорился. Он хотел сказать «не может». Не может согласиться с гребаным папочкой, смириться с тем, что он сотворил с ней.
Никак не мог поверить в смерть Дженнифер?
— Мне… мне неохота. Неловко как-то.
Может, верил в жизнь «системщиков» после смерти? Мертвые живее живых?
Я лежал на смятых любовью простынях, а вокруг медленно-медленно кружился мир. Услышал свои же слова, сказанные в Усадьбе:
— Баарс, она мертва. Вы это знаете.
А Баарс ответил:
— Нет, мистер Мэннинг, совсем наоборот… Я знаю, мистер Мэннинг, знаю доподлинно: человечество давным-давно победило смерть.
Теперь-то я всмотрелся в его глаза и увидел ожидаемое: искру насмешки.
Баарс с самого начала играл со мной. Он-то доподлинно знал, в чем дело, и вовсе не через откровение про Иисуса, как Три Яйца. Баарс знал, как я знаю о своем пистолете, лежащем на дне реки.
Да уж, шутка вышла на все сто.
Тупой прокуренный сыскарь Мэннинг. Никчемный болван.
Вот это и есть настоящее прозрение, во всей красе.
«Мертвая Дженнифер» вовсе не мертвая. Вашу мать, она никуда и не пропадала!.. Потому Энсон и не хотел рассказывать про ее отца: не мог он толком справиться с ролью и мучился отнюдь не нарушением честного слова, данного мертвецу.
Дженнифер Бонжур сидела в соседней комнате.
Солнце жарко светило в занавеску, дым от сигареты извилистой нитью полз к потолку. Мне сдавило горло — будто я висел на этой нити, притянутый к потолку собственной тупостью и беспомощностью.
А затем — щелк! — все стало на места.
Все целиком: и пальцы, и «третьи», и газеты. Даже гребаная Си-эн-эн.
И Молли, само собою.
Лежа в постели с простыней на причинном месте, я захохотал. Долго хохотал, от души. Смеялся над своей глупостью, над влюбчивостью, над наивностью, меня, циника, подстерегшей.
Смеялся над отчаянием, уже разлившимся в крови.
Иногда мистер Апостол Мэннинг на удивление слаб. У него, как и у прочих, есть свои кнопочки, уязвимые места. И на них время от времени давят женщины, неудачи и скверные новости.
Щелкают эти кнопочки, как у прочих людей, — да вот отдача бывает куда громче.
Так что у мистера Мэннинга на этот случай небольшой запасец в обивке сиденья. Совсем ничего: трубочка курительная да комочек фольги, а в ней — пара кристалликов.
Смотрите на мистера сыщика: забился в угол кровати, будто маленький мальчик, дрожащий пальчик щелкнул зажигалкой. Вдохнул глубоко.
Готово.
— Иди оно лесом, — говорит себе, ухмыляясь и откидываясь на подушку.
И матрас уже мягким кажется.
— Иди оно лесом, — думает, улыбаясь насмешливо и презрительно, смеясь над собой.
Вспомните Шерлока Холмса — он этим дерьмом ширялся в вену.
Некоторое время я сидел, испытывая наслаждение и вселенскую благодарность, трансцендентную и необъятную. Будто родился заново — пусть даже по родовым путям меня провела крупица нечистой химии. Про дурь много врут. Худшее вранье: дескать, в самом кайфе есть привкус грязцы, отравы, словно гнилостный запашок у жареного бекона. Нет. Допамин есть допамин, пусть даже мозги и забыли, как его усваивать. Удовольствие — всегда удовольствие.