Год на севере
— Поешь трещочки-то, хорошо ведь!
— Не хочу; спасибо!
Не привышное, вишь, дело-то тебе, не привышное. Мы так вот и о пасхе ей разговляемся: на сковородке яйцами обливаем, да со скоромным маслом и едим всласть: знатно кушанье!.. Что же своей-то не поешь?
— Ветчины-то? Не хочешь ли попробовать?
— На оба конца не соблаговолила бы... А с молитвою и все всласть: давай за твое здоровье! Вареную-то вот, чай, благонадежно можно есть.
Попробовал — не нравится: нашел, что она в пироге лучше, а так-де боязно есть.
— Женщины-то едят ли ее?
— Едят.
— А любят ли?
— да уж едят, так, стало быть, любят... То-то!
Надоели в безветрии и эти докучные, невяжущиеся разговоры. И рады, и истинный на улице праздник для всех нас, когда, бывало, повстречаемся на морском безлюдье с другим судном, которое везет также живых существ. И все в этом судне интересует нас: и какой оно краской покрашено, — и потому сумское ли оно, или кемское, — и что везут: треску или мелкую рыбу морскую, и сколько рабочих. Спит кто — разбудят бывало: «Ступай, лодья идет, полно дрыхать-то». И приветствуем, бывало, встречных заветным прадедовским приветом, и нам отвечают тем же:
— Путем-дорогой здравствуйте, молодцы!
— Здорово ваше здоровье на все четыре ветра!
— Откуда Бог несет?
— С Мурмана — в Город.
— Чьих вы?
— Кемские.
— Что это у вас лодья-то без мачты?
— На голомяни сломало несхожие ветры пали.
— У нас так вольненькая морянка все тянет, так... легонькая. Третьи вот сутки от Онеги шляндаем... — Там, на Терском — аи-какие бури стояли! Со дна воротило, и все межонные ветра были!..
С тем мы и разошлись. Не удивили и не озадачили уже прислушавшееся к местному говору ухо новые слова, вставленные в короткие речи приветствия. Знал я уже давно, что Мурманом зовется тот берег океана, который потянулся от Белого моря на запад мимо Колы к норвежской границе и на который съезжаются все поморы для ловли трески — спасительного продукта для пищи, заменяющего легко и благодетельно всякого рода хлеб, который в северных краях не родится. Знал я, что городом зовется исключительно один только Архангельск, куда свозится и где продается вся выловленная на океане треска; что морянка — легонький, благодатный по выражению поморов, ветерок с моря; голомянь - даль морская, все, что пошло от берега, который в свою очередь, носит общее название горы, и что, наконец, с понятием о межонных ветрах соединяется понятие о непостоянстве ветров, дующих летом, когда случается что ветры обойдут кругом по всем румбам компаса, тогда как осенью морские ветры — северный, северо-восточный и восточный часто дуют беспрестанно не только целым дням, но даже и по целым неделям.
На море по-прежнему тишь и гладь; но на дальнем краю там, где начинается синева горизонта, промелькнуло что-то белое, как будто волны; вот ближе и в какой замечательной непоследовательности одна за другой, то в одном месте, то заметно далеко в другом!
— Что это такое, старик?
— А белухи лёщатся: знать, ветер чуют! Спину показывают, целым юровом (стадом) выплыли.
Юрово это так близко, что можно различать все их проделки. Старик-работник не выдержал:
— Белух-то как есть спихнем: на дороге стали! Любят они дух человечий — идут на него.
Белухи, высовывая голову, заметно вдыхают в себя воздух, издавая при этом неприятные для уха звуки, наподобие свиного хрюканья, и прячут голову в воду, выгибая при этом свою горбатую, серебристую как вешний снег, спину.
— Совсем свинья бы, — присказал снова старик, — только ног нету, а хрюкает.
Над белушьим стадом мгновенно закружились — откуда взялись — огромные стаи чаек, подхватывая изо рту зверя пойманных им маленьких рыбок. Старик и здесь не выдержал:
— Чайки эти завсегда живут мирским подаянием, что богомолки соловецкие!.. Ишь, норовит!.. Ишь, сторожит, проклятая!..
Действительно, зоркая чайка, заметив зверя у поверхности воды, тотчас опускалась ниже и распускала свои крылья настороже. Зверь, разгребая воду ластами на две струи, высовывал свою небольшую голову и терял часть добычи: чайки уже тут как тут.
Старик продолжал раскачивать головой и хлопать себя по бедрам и как - будто горевал белушьему горю:
— Эка, гляжу, ненасыть, эки проклятые! Всего им мало, обжоры!..
Белухи по-прежнему продолжали шуметь и водой по-прежнему судорожно вскрикивали, и немедленно тяжело отлетали прочь чайки с рыбой во рту...
Таков вид на море. На палубе виднелись прежние давно знакомые картины: хозяин для разнообразия сел к рулю, отпустил горемычного старика-работника отдохнуть, соснуть, а сам замурлыкал себе под нос ту заунывную песню, от которой еще тяжелее становится на душе. Старик, воспользовавшись свободой, бросил на веревочке плицу (деревянное корытце, которым на мелких судах беломорских вычерпывают воду), достал морской воды и вымыл ею руки — занятие, к которому он ежедневно прибегал раз по пяти — по шести на день. Он завалился спать на палубе, сильно пропекаемой жгучим солнцем. Брат хозяина лениво щиплет по-прежнему паклю, как будто серьезное дело делает: ни песен не поет, ни с кем не заговаривает. Раз только подошел он к борту и бессознательно-тупо поглядел в темно-зеленую чернеть воды и засвистал тем дребезжащим свистом, каким приохочивает ямщик на питье свою уходившуюся и взмыленную тройку.
— Чего, черт, рассвистался-то? — Обозвал его брат, все еще наваливавшийся на руль и мурлыкавший свою горемычную русскую песню.
— Да, вишь,— нерпа!..
— Выстает, что ли?
— Знамо.
На гладкой поверхности моря время от времени показывалась между тем черненькая, маленькая живая головка, с плоским утиным носом, судорожно вертевшаяся из стороны в сторону, как бы прислушиваясь к диким звукам человеческого свиста. Вот показалась серебристая, лоснящаяся, сизая шейка зверька, и вот часть беленького брюшка. Зверек бойко поматывает головкой, ныряет в воду и опять выстает, чтобы снова подхватить долетающие до него звуки свиста. Опять он крутит головкой, подплывая почти к самому судну, и опять прячется, и опять выстаёт, но уже в другом месте, далеко в голоме: такой он юркий скороход!
— Надо быть, осенний выводок, — заметил хозяин, — да, вишь, заблудился, отстал от стада. Летом не следно им жить здесь: есть нечего, уходят за сельдями за Грумант (Шпицберген), И любопытный зверек: охочь на свист-от. Тем вот и донимаем, берем на стрельну. Больше за ними и уходу нет: нет этих там сетей, крючьев что ли. А салом лаком, мягкое сало дает и кожу дает хорошую. Вон соловецкие монахи сапоги-бахилы делают, поясами чресла перепоясывают. Сходный, барышной зверек, что говорить: одно — мал!..
Хозяин утомлен и озадачен безысходностью положения: вяло как-то и по палубе он ходит, и спит уж чересчур часто и долго, и песни все поет заунывные, да и ест лениво и много. Не таков был он в первый день знакомства с ним, когда пробирались мелководной и порожистой рекой Онегой, ежеминутно почти меряясь шестом, чтобы, не ровен час, не сесть на мель и не положить судна совсем набок. Раз я поймал его на такой штуке: долго, долго смотрел он против ветра и крутил головой, как будто сердился; затем снял шапку, похлопал себя по лбу и стал зачесывать вихор на правый висок. Опять похлопал себя по лбу и засвистал.
— Что это ты делаешь?
—Ветер хочу раздразнить: вишь, ведь, чтоб его!..
— Как будто он тебя послушается?
Хозяин задумался было, но вскоре спохватился:
— Бывало, и слушивался; а коли и не так, так все как-то на сердце легче, как будто и сделал свое дело-то... Совсем напротивел, — свищи, старик!
Старик, также охотно и сохраняя ту же важность выражения в лице, хлопал себя по лбу, присвистывал и дразнил ветер.
— Что, старик, и тебе легче? — Спросил я его.
— Знамо, легче!..
Одним словом, всем надоело постоянное безветрие в течение целых двух суток. Даже и старик-работник, который хвастался тем, что «вот-де пятый десяток живу, а почесть не сходил с судна», не доволен своим положением. Время от времени он охает и отрывисто поддакивает сетованиям на безветрие или постоянный противняк. По целым часам приходилось, бывало, просиживать у борта, бессознательно созерцая гладкую, безбрежную поверхность моря и синюю массу дальнего берега, на котором нельзя уже различить ни черных кучек - избенок селения, ни яркой золотой точки, горящей в кресте над церковью, ни оврага со сверкающей змейкой-речонкой: все ушло вдаль и отливало туманной синевой. Теперь и того не видно: все заволокло туманом, до того густым, что в нем нельзя уже различитьс кормы даже старика, рочищего кливер, и брата хозяина, вскарабкавшегося на бизань по оборванной грозящей ежеминутно смертью, веревочной лестнице (ва́нтам), где и самые приступки (выбленки) чрез два в третий измочалены, висят клочьями.