Паноптикум
Так, я был слеп в отношении плохого здоровья Леви и его возраста. Он говорил мне о приступах пневмонии и вызванной ею слабости, но продолжал работать с таким увлечением, что я забыл о его болезни и не обращал внимания на его затрудненное дыхание. Мы с ним часто ходили в Галерею 291, где Стиглиц демонстрировал фотографии и картины, которые завораживали зрителя и, казалось, воссоздавали какую-то иную далекую вселенную, настолько они были уникальны. Я был тогда лишь несмышленым учеником и, притулившись где-нибудь в уголке, слушал настоящих фотографов. Однажды Мозес подошел к Стиглицу и представился. Стиглиц, конечно, знал имя Мозеса Леви – правда, ходили слухи, что он умер, так как он давно уже не появлялся ни в мире искусства, ни в кругу своих соотечественников. Не исключено, что Леви предпочитал, чтобы так и думали, нежели прознали бы, что он зарабатывает на жизнь, фотографируя женихов и невест на свадьбах в Нижнем Ист-Сайде. Его самые ценные работы были уничтожены украинскими властями, которые считали, что художники-евреи по натуре непокорны, а потому опасны и являются в лучшем случае неблагонадежными людьми, а в худшем – дьявольским отродьем. Леви не мог не только говорить, но даже думать о пропавших трудах всей его жизни.
– Вот один из первых фотографов, – обратился Стиглиц к собравшимся, – один из отцов-основателей нашей профессии!
Но почти никто не обратил внимания на его слова. Лаврами гениев увенчивали более молодых художников вроде самого Стиглица, который быстро оставил Леви и переключился на своих поклонников. А работы Леви были сожжены и забыты, и он не вызывал интереса, хотя многие из изобретенных им методов были заимствованы этими молодыми гениями. Он был мастером амбротипии – техники, при которой фотограф может влиять на качество отпечатков, так что каждый из них не менее индивидуален, чем полотно живописца. Он первым использовал нитрат серебра и цианистый калий для подсветки изображения, что проложило дорогу тем, кто хотел сделать фотографию подлинным искусством. Он умел вирировать таким образом, что его фотографии приобретали золотистый оттенок. Молодые люди, собравшиеся для того, чтобы поговорить о самих себе, не догадывались, что именно Леви изобрел многие технические приемы, которыми они теперь ежедневно пользуются, – да это их и не интересовало. Я полагал, что так будет всегда, люди будут забывать о прошлом, как о давнем сне.
В студии Леви на стене висели две уцелевшие фотографии, сделанные им в лесах Украины. Деревья-гиганты с мощными стволами и ветвями, печально повисшими под гнетом жизненных невзгод, и певчие птицы, тонированные сепией. Этот лес очень напоминал мне место, где мы с отцом нашли пристанище, когда нашу деревню уничтожили. Я вывел его за руку из леса сквозь высокие травы и скопления диких астр, чтобы он не потерял себя и не отказывался от жизни, – он перестал ее ценить после того, как не стало моей матери. Мы скорбели молча, чтобы не проклинать мир, в котором обитали. Я видел сов на лжеакациях и думал, не являются ли они призраками умерших, потому что в наших краях было столько убитых, что их призракам уже не хватало места. Я и вправду наполовину верил, что из-за этого они превращаются в птиц.
Мозес Леви оставил мне фотопластинки с нитратом серебра, изображение на которых блестело. Я повесил их на стену в студии, изготовив для них рамки из необработанной сосны, – на лучшее у меня не было средств. Но эти фотографии во время скитаний Мозеса по миру содержались в недостаточно хороших условиях и потому с каждым днем все больше выцветали. Чтобы уберечь их от разрушительного действия солнечных лучей, я закрыл их белой тканью – наподобие того, как верующие закрывают зеркала в доме после смерти одного из членов семьи. Раньше я думал, что это делают для того, чтобы люди не любовались собой в такое время, но теперь мне казалось, что они не хотят видеть отчаяние в своих глазах. Иногда с наступлением вечера я снимал ткань и рассматривал дар, оставленный мне Мозесом. Деревья на фотографиях в сумерках окрашивались либо в желтоватый цвет, либо в красноватый, который окутывает Манхэттен после захода солнца. Стоя перед изображениями, отражающими все величие видения моего учителя, я вспоминал тот день, когда начал жизнь заново. Мне казалось, что теперь у меня появилась цель в жизни – улавливать красоту мира и, подобно учителю, увековечивать момент красоты.
Между тем я был слеп ко многому в окружающем мире, я был упрям и самонадеян, как многие молодые люди. А может ли слепец оценить красоту? Я не замечал ни молочную пелену, заволакивавшую глаза моего учителя, ни то, с каким трудом он поднимался по лестнице в последние месяцы жизни на земле. Для меня он был неуязвимым идолом, наделенным сверхчеловеческим талантом и сверхчеловеческой добродетелью. Поначалу я, как и все ученики, только таскал его оборудование, но вскоре он стал доверять мне и проявление негативов. Он говорил, что делает это, чтобы я постепенно освоил эту технику, но, по-видимому, ему было уже тяжело заниматься этим подолгу. Случалось, что у него даже не было сил подняться с постели, и мне приходилось делать свадебные снимки одному. Вряд ли присутствующие на свадьбе были довольны моим кислым видом, но я приучился держать рот на замке и заказ выполнял. Я не требовал, чтобы они говорили «чи-из» или обнимались, а фотографировал их такими, какими они были, – счастливыми или напуганными, я снимал невест, слишком молодых для замужества, и тех, что годились в бабушки, снимал женихов, трясущихся от страха, и тех, кто с победным видом въезжал в зал бракосочетаний на плечах своих братьев и друзей. Иногда невеста или мать жениха с негодованием отвергали сделанные мною фотографии, и я их не винил. Я показывал им то, что видел, а это не всегда радует глаз.
Я осознал, что Мозес умирает, только тогда, когда он уже не мог ни подняться с постели, ни говорить. Я ночевал в кладовке, а в то утро обнаружил его мертвым в постели, которая затем стала моей. Когда его дух покинул тело, все в мезонине переменилось, словно какой-то смерч высосал из помещения свет. Я сидел у его тела и плакал – не только из-за потери этого большого человека, но и из-за того, что меня опять окутала тьма.
На похоронах на кладбище Гора Сион в районе Маспет в Куинсе, кроме меня, не было никого. Я пригласил раввина, зарабатывавшего чтением заупокойных молитв на разных кладбищах. Это был старик, бежавший из России, у которого был всего один костюм на все случаи жизни. В складках костюма притаилась печаль, хотя для самого раввина смерть давно уже стала обыденным явлением. Казалось, что жизнь для него подобна развернутому рулону материи, а его задача – свернуть его и запихать в ящик комода. Он произнес молитву над открытой могилой, получил деньги и заторопился на следующие похороны. Пока могильщики стояли, сложив руки на груди, я кинул на гроб первую лопату земли согласно обычаю нашего народа. Таким образом мы оказываем умершему последнюю услугу. Я не мог совсем отойти от своей прежней жизни, как ни старался. Несколько раз я фотографировал митинги и забастовки по заданию газет, с которыми когда-то сотрудничал. Я делал это вопреки собственному желанию и старался уклониться от этой работы. Иногда мне удавалось получить другое задание, но иногда приходилось быть свидетелем событий, которых я избегал. Хотя я был теперь совсем не похож на того мальчика, что обитал когда-то в этих местах, кое-кто из призраков прошлого узнавал меня. Однажды мне поручили снимать массовый митинг рабочих швейной промышленности на Вашингтон-Сквер. На этой площади в прошлом устраивали публичные казни и хоронили повешенных здесь же, так что это было подходящее место для встречи с призраками. Стоило мне повернуть на Грейт Джоунз-стрит, как я почувствовал, что не могу идти дальше. В груди у меня похолодело. Мне показалось, что среди бастующих, которые держали транспаранты, написанные на идиш и на итальянском, находится мой отец. Я нырнул в дверь ближайшего дома, словно воришка, и стал разглядывать толпу из этого укрытия. Присмотревшись, я увидел, что это совсем другой человек, гораздо моложе, чем мне показалось сначала, и ему примерно столько лет, сколько было отцу, когда я начал работать на Хочмана. Меня охватило странное чувство, смесь облегчения и разочарования, потому что, откровенно говоря, мне хотелось убедиться, что отец жив и с ним все хорошо. Раздираемый этими противоречивыми чувствами, я понял, что отстранился от отца в детстве не только потому, что думал, будто он хотел, прыгнув с пирса, покончить с собой и бросить меня на произвол судьбы, но и потому, что с того момента стал чувствовать свою ответственность за него. А я был тогда слишком мал или, возможно, слишком глуп и упрям, чтобы взять на себя такую ответственность. Я не хотел взваливать ее на себя и заплатил за это тем, что понял, каким человеком я стал.