Паноптикум
Несмотря на свою застенчивость, я была любопытна, хотя мне не раз говорили, что любопытство может довести девушку до погибели. Я задавалась вопросом, не было ли это единственной чертой, унаследованной мною от матери. Наша экономка Морин Хиггинс, которая фактически вырастила меня, часто наставительно говорила, что мысли мои должны быть простыми, нельзя позволять им разбредаться, да и задавать слишком много вопросов тоже не подобает. Однако вид у Морин при этом был мечтательный, и я подозревала, что она и сама-то не во всем следует собственным наставлениям. Когда я подросла, и Морин уже разрешала мне бегать по разным поручениям и за покупками, я бродила по Бруклину, доходя даже до Брайтон-Бич, который был в миле от нашего дома. Я любила сидеть около пристани и слушать рыбаков, несмотря на их грубый язык, потому что они рассказывали о путешествиях по всему свету, а сама я ни разу не была даже на Манхэттене, хотя ничего не стоило перейти туда по Бруклинскому мосту или новому сверкающему Уильямсбургскому.
При всей своей любознательности я всегда подчинялась правилам, которые устанавливал Профессор. Он настаивал, чтобы летом я носила белые хлопчатобумажные перчатки, а с наступлением холодов надевала кремовые лайковые. Я терпеливо повиновалась, хотя летом из-за перчаток чесались руки, а зимой появлялось раздражение на коже. Мои руки от рождения были немного деформированы, и отец, очевидно, не хотел, чтобы на меня смотрели так же презрительно, как и на «живые чудеса», которые у него работали.
Наша экономка, ирландка лет тридцати от силы, была единственным звеном, связывающим меня с внешним миром. В юности влюбленный в нее парень в припадке ревности плеснул ей в лицо серной кислотой. Следы, оставленные кислотой на ее лице, меня не отталкивали. Морин заботилась обо мне, когда я была еще младенцем. Она была моим единственным другом, и я обожала ее, хотя и знала, что отец считает ее необразованной и недостойной участвовать в беседах на серьезные темы. Он требовал, чтобы она носила подобающую служанке форму – серое платье с белым передником. Отец оплачивал проживание Морин в меблированных комнатах около доков. Она говорила, что это захудалый и неприятный район, неподходящее место для таких девочек, как я. Вымыв посуду после ужина, она быстро накидывала пальто и выскальзывала на улицу. Я не знала, куда она уходит, а следить за ней не смела. Вопреки мнению моего отца Морин была сообразительной и способной, а со мной она обычно обращалась как с равной. Мне нравилось закусывать вместе с ней на террасе с задней стороны дома, где она готовила нам бутерброды с салатом. Несмотря на ее шрамы, мне она казалась красивой. Не считая отца, только Морин знала о моем уродстве. Она готовила смесь алоэ и мяты и втирала ее в мои руки с таким видом, словно занималась обычным домашним делом. Я была благодарна ей за эту доброту.
– Этой штукой можно излечить почти все, – говорила она уверенным тоном, – кроме моего лица.
Но, к сожалению, ее бальзам мне тоже не помогал. Тем не менее я привыкла к его запаху и втирала его каждый вечер. Морин курила сигареты на заднем дворе, хотя отец категорически запретил ей это делать, говоря, что курение – привычка уличных женщин. К тому же он смертельно боялся пожара. Одна-единственная искра могла поджечь весь музей, и тогда мы потеряли бы все. Во время грозы он забирался с ведрами воды на крышу и внимательно следил за направлением молний, прорезавших небо. Экспонаты его коллекции были незаменимы. В зимние месяцы музей не работал, отец накрывал стеклянные витрины с экспонатами белыми простынями, словно укладывая мумифицированные существа в постель на зимнюю спячку. Обращался он с ними при этом с удивительной нежностью.
– Если хочешь, я проведу тебя тайком в музей, – как-то уже не в первый раз предложила мне Морин, хотя ей было известно, что дети до десяти лет в музей не допускаются.
– Я, пожалуй, подожду, – ответила я на это предложение нарушить отцовские правила. Бунтарский дух развился во мне значительно позже. Мне было уже девять лет и девять месяцев, и недолго оставалось ждать того момента, когда я стану достаточно взрослой, чтобы войти в музей. Я носила черные платья и кожаные ботинки на пуговицах. На ногах были черные шерстяные чулки, из-за которых чесалась кожа, но я не жаловалась. Если бы меня попросили назвать мою самую характерную черту, я сказала бы, не задумываясь: «хорошее поведение». Но, разумеется, в столь раннем возрасте люди редко понимают свою истинную природу.
– Пассивные люди ждут, а активные действуют, – отозвалась Морин. Лицо ее было в пятнах, как будто солнечные блики чередовались на нем с затененными участками. В определенные часы – в полдень, например, когда солнце врывалось в дом, – казалось, что она светится, как будто ее внутренняя красота проступала сквозь обезображенное лицо. Она посмотрела на меня с участием. – Боишься, что папочка накажет, если ты его ослушаешься?
Разумеется, я боялась. Я не раз видела, в какую ярость приходил отец, если кто-то из его персонала опаздывал или нарушал установленные им правила – прилюдно курил сигару, например, или завязывал романтические отношения с кем-нибудь из публики. У нас работал англичанин, называвший себя Королем уток, потому что вместо нормальных рук у него были выросты наподобие крыльев. Отец побил его тростью и уволил, подозревая, что тот потягивает виски из фляжки в рабочие часы. Это было несправедливо, если учесть, как сам отец любил ром. Так что я могла не объяснять причины своей нерешительности нашей служанке.
– Я тебя не виню, – вздохнула Морин, и я почувствовала исходящий от нее запах мяты и розмарина, ее любимых приправ. – Он, возможно, заставил бы тебя в наказание бегать по пляжу взад и вперед без остановки целую ночь, пока ты не выдохлась бы и не захромала. И даже после этого не простил бы тебя. Он человек серьезный, а у серьезных людей и правила серьезные. Их нарушение не остается без последствий.
– А тот твой парень тоже был серьезный? – осмелилась спросить я. Морин предпочитала не разговаривать на эту тему.
– Да, черт побери, – ответила она.
Мне страшно нравилось, как она произносила слово «черт». Это выходило у нее совершенно естественно, как у мужчин, которые разгружали на пристанях селедку или голубую рыбу.
– А как его звали?
– Сучий потрох, – ответила Морин спокойно.
Она всегда говорила что-нибудь смешное.
– Сукин сын, – продолжала Морин. Я опять расхохоталась, и это подзадорило ее. – Ведьминское отродье. – Она к тому же обворожительно ухмылялась. – Чертово отродье.
Тут мы обе перестали смеяться. Я поняла ее. Он был плохой человек. Я видела таких на Сёрф-авеню и около пристаней. Воры и мошенники. Все девочки с ранних лет знали, что надо держаться от них подальше. На Кони-Айленде их было полно, и все знали, что они часто платят полицейским, чтобы те смотрели на их черные дела сквозь пальцы. За пятерку на улицах Бруклина можно было приобрести что угодно, а бывали случаи, когда девочек моего возраста продавали и покупали и за меньшую сумму. Некоторые из этих преступников имели дружелюбный вид, другие же были сущими демонами. Морин говорила, что, конечно, нельзя судить о книге по обложке, но если кто-нибудь когда-нибудь пригласит меня пойти с ним в переулок, я должна бежать оттуда со всех ног, какие бы сокровища мне ни предлагали. В случае необходимости можно лягнуть такого типа по колену или в интимное место, и это, скорее всего, охладит его пыл.
– Знаешь, что такое любовь? – спросила меня Морин в тот день. Она редко отрывалась от работы, чтобы поговорить о жизненно важных вещах. Но на этот раз она была более откровенной – возможно, более похожей на ту Морин, какой была до того, как ее изувечили.
Я сидела, болтая ногами, и пожала плечами. Я не была уверена, что достаточно взрослая для того, чтобы разговаривать на такие темы. Морин нежно провела рукой по моим длинным волосам. Она явно сбросила свою обычную маску суровости.