Комната с загадкой
Вся сиротская обстановка на месте: кровать с панцирной сеткой, софа, шифоньер, этажерка. Он был тут дня два назад, когда тетя Таня попросила посмотреть – розетка греться стала. Кругом порядок, ничего не тронуто. Табуретка упала, от этого и весь шум. Может, от того, что по улице тяжело груженный самосвал проехал, когда такое случается, весь дом трясет.
Николай поднял мебель, приметив на сиденье чуть заметный меловой отпечаток ноги крошечной такой подошвы. Огляделся – у входа в комнату, на коврике, красовались домашние баретки хозяйки, крохотные, вполовину его собственной ноги.
«Наверно, камин свой драгоценный мазала», – это была страшная тайна, о любви соседки к этому никчемному, хотя и красивому сооружению. Он был сложен еще при постройке дома, и дымоход давно был заделан. Зато нетронутыми остались меловые бока и несколько рядов удивительных изразцов: на белых плитках лазурью наведены картинки и надписи с ятями. То рука, вылезающая из тучи, держит весы, на которые из мешка сыплются какие-то штуки, то грустная змея свешивается с засохшего дерева, а на хвосте – бирка, как от лекарства «С тобою засыхаю». Красивые картинки, Колька с детства любил их рассматривать.
И тетя Таня дорожила своим единственным богатством, аккуратно белила, где можно было, минимум дважды в год, – под Новый год и на Пасху. Видимо, недавно и закончила, поскольку и на табуретке, и на полу свежая меловая пыль.
Колька вернулся к окну, осмотрел раму – ничего не сломано, не вскрыто, а что форточка открыта, так по теплому времени во всем доме их никто не закрывает, разве на ночь, когда становится свежо. Занавески на окне обычные, герань в горшке цветет. Стол тут же, рядом, на нем чернильница с пером, блокнот. Серо-черная настольная лампа, треснутая, перехваченная хомутиком, на абажур наброшена вышитая салфетка.
И еще на столе у некурящей Брусникиной лежал портсигар. Колька раньше его не видел, да и не имел обыкновения глазеть на чужие вещи, но уж больно он был красивый, руки сами потянулись взять и осмотреть.
Что за крышечка! Чистый перламутр, а по нему пущены белые и стеклистые узоры, точь-в-точь как иней на поверхности окна зимой – так натурально сделано, что даже пальцы начали стыть. По краю пущена серебряная кайма, а в нее вделаны крохотные перламутровые камушки, похожие на жемчужины, такие бусы были у мамы.
Колька, проведя пальцами по всей каемке, нащупал чуть приметную кнопку, и створки с щелчком раскрылись. Оказалось, что этот портсигар и внутри – загляденье! Внутренность половинок отделана так, будто они затянуты нежно-голубым бархатом. Колька даже потрогал – нет, не ткань, а тоже эмаль. Вот это работа!
Портсигар был искусно переделан под рамку для фотографий: с левой половины в эмаль вправлено фото улыбающегося мужчины в форме, с правой – угрюмая, смотрящая исподлобья девчонка лет четырех-пяти, обнимавшая плюшевого медведя.
С трудом, но можно было вспомнить, что тыщу лет тому назад – до войны то есть – Татьяна Ивановна Брусникина была не тощей седой молью, а бодрой хохотушкой чуть за тридцать, женой вот этого, который слева, замечательного дядьки – военфельдшера. И тогда у них в самом деле имелась такая дочка, которая справа, крошечная, сероглазая, угрюмая. Толстая, как подушка.
В памяти всплыл давным-давно подслушанный разговор о том, что маленькая Брусникина находилась в эшелоне с ребятами из санатория «Медсантруд», который фрицы разбомбили под Калинином в июле сорок первого. Про эту историю в газетах не сообщали, а сплетничали, вытаращив глаза, со слезами.
Про гибель дочки папа не узнал, поскольку уже пропал без вести. Говорили, что Татьяна Ивановна металась по области и окрестностям, пытаясь найти следы дочери, но чем дело закончилось – Колька тогда по причине детского эгоизма не интересовался, своих дел и бед было по горло. Мать с теткой Татьяной лили слезы да друг друга утешали, а потом маманя начинала его тискать особенно упорно, точно убеждаясь, что он тут, никуда не делся.
«Зоя ее звали», – вдруг вспомнил Колька.
Фото отца было новым, ярким, а портрет девочки – напротив, видавший виды, потертый, потрескавшийся. Понятно, что поболталась карточка в тех поисках по карманам, по рукам, а теперь бережно хранится, как единственная память о дочери.
Стало неловко – пялишься, точно на чужую могилу. К тому же Колька спохватился. Ввалился медведем на чужую жилплощадь, вещи хапает. Вот если нагрянет сейчас тетя Таня, скажем, пообедать, – что подумает? Он закрыл «портсигар», положил на место и поспешил убраться, заперев дверь и положив ключ под половичок.
Снова улегся хворать.
* * *Сапожник Рома Сахаров по кличке Цукер повел ухом, искоса зыркнул вверх – и, убедившись, что ничья морда из окна более не торчит, спустился в свой подвал. Там у верстака, чинно сложив руки на коленках, сидел худой парнишка: штаны на сто размеров больше, в пиджак двое влезут, шея тощая, длинная, торчит палкой из ворота, огромная кепка надвинута на глаза.
– Чисто, – сообщил ему Рома.
– Благодарствуйте, – пробасил тот.
– Шамать хочешь?
– Что?
– Есть, говорю.
– Нет. Водички бы.
– Так что сидишь, как кутафья в тесном месте? Графин перед тобой.
Пацан потянулся за посудой, вытащил пробку – лафит, Цукер вдруг перехватил его ладошку.
– Но! – мальчишка одернул руку.
– Не разбей, хрустальный, – предостерег Сахаров, вынимая у него из пальцев пробку, – да ты пей, пей, только картуз сними.
Гость повиновался, снял со стриженой темной головы свою огромную кепку. Цукер, подняв брови, хмыкнул и отвернулся. Пока пацан пил, хозяин сбегал наверх, высунув нос, убедился, что во дворе никого, и щелкнул пальцами:
– Сюда мухой.
Пацаненок повиновался. Выставляя его за дверь, Рома сунул в руки газетный сверток.
– Это чего?
– Хлам, ботинки старые, – объяснил сапожник, – пронесешь, потом выкинешь. Спросят, где был, так и скажешь – в починку баретки носил, понял?
– Ясное дело.
– И помни – воровать грешно, особенно средь бела дня. Не советую другим разом хромать на такое, не выяснив обстановки. Делай ноги и поминай папу Рому.
Пацан кивнул и вразвалочку пошел прочь. Отойдя довольно далеко, со злобой зашвырнул сверток в кусты, сплюнул. Черт, коту под хвост все дело, которое представлялось простеньким. Придется идти по длинному, извилистому и, главное, долгому пути.
Глава 2
То ли черника это была, то ли черемуха, а все-таки рвать и метать перестало. Правда, к вечеру стало совсем худо: знобило, в голове мутилось, перед глазами пелена и все двоилось. Колька, сипя, глянул на себя в зеркало и чуть заикой не стал: иссиня-бледный, одно веко не поднимается и даже будто бы глаза в кучу.
Когда Анчутка с Пельменем после работы зашли его проведать, то тотчас потащили в больничку. Там дежурная врач, новенькая, незнакомая, ужаснулась:
– И давно это с вами?
– С субботы.
– С ума сошли, молодой человек? Острое отравление, а он дома торчит.
Ну и переполох она подняла! Тотчас мыть, переодевать, укладывать. Колька с наслаждением отключился, но счастье было недолгим: снова начало рвать, нести, и весь медсостав, переполошившись, стал по очереди промывать, массировать, продувать кислородом и делать уколы.
Потом резко все прекратилось, и потекла новая, чистая, безгрешная жизнь, наполненная светом и радостью. Мамины подружки нянчились с ним, подтрунивая: вот, стоило родительнице уехать, так дитя тотчас тянет в рот всякого рода гадости. Колька, окончательно придя в себя, стрельнул у соседа папироску и попытался втихаря подымить, но одна из медсестер тотчас пригрозила, что сейчас отобьет на курорт телеграмму.
– Не надо, – взмолился он и клятвенно пообещал, что больше никогда курить не будет.
– Насчет никогда – это ты с мамой разберешься. А пока тут – соблюдай режим.
– А долго мне еще… тут?
– Врача спроси сколько.
Вообще, как Колька заметил, чем ты старше, тем меньше интереса тебя в больнице держать – так и тут получилось. Добрая врачиха тетя Маша, мамина знакомая, посмеялась: