Хроники Чёрной Земли, 1928 год
Последние строки Никифоров дочитывал, напрягая глаза. Опять свечки гаснут. Уж больше половины. Еще один язычок пламени заалел, малиновый, темно-вишневый… Погас! Странно. Гаснут-то сверху вниз. Что пониже, горят, а повыше — нет. Эй, эй, так и все потухнут!
Он взял угасшую свечу, поднес фитилек к огоньку еще горящей товарки. Темнота нам ни к чему, пусть светло станет, ясно. Теперь другую. Подумаешь, гаснут. Ветерком потянуло, вот и сбило пламя. Та свечка, что внутри звезды, горит, как ни в чем не бывало. Защищает ее ткань, от ветру-то. Сейчас расставим свечи по-прежнему, да и спать идти.
Забавно. Свеча горела, но стоило поднять ее повыше, пристроить на прежнее место, как опять изменялся в цвете огонек, изменялся и ник. Никифоров перепробовал три свечи. По верху, что ли, сквозит? Действительно, подними руку — и словно морозными иголочками колет.
Но и свеча, что пониже, тоже заперхала, зафырчала. Осталась одна, последняя, да та, что в звезде. Никифоров поставил ее на пол. Вот здесь действительно тянуло, пламя трепетало, но не гасло.
Он медленно поднялся, пошел к выходу.
Главное, голову не терять. Без паники. Эка невидаль, свечи плохие. Что ж с того? Не маленький, темноты пугаться не к лицу. Просто он дверь откроет, откроет, и проветрит. Может, газ какой вредный скопился.
Сначала он подумал, что ошибся — нужно на себя тянуть, а не толкать. Лишь потом, нехотя, нежеланно, пришло осознание — его заперли. Заперли снаружи. Как первоклашку, как мальчонку-несмышленыша, чтобы из дому не сбежал. Никифоров нарочно растравливал чувство обиды, возмущения. Лучше возмущаться, чем бояться.
И потом, кто запер? Кулачье, чтобы попугать, позлорадствовать. Его ж предупредили. И пес с ними, посидит до утра. Тоже мне, нашли боязливца. Или просто — ляжет спать. Ну их всех.
Никифоров толкнул дверь еще раз, напоследок. Чуда не случилось, не поддалась. Он повернулся, смотря куда угодно, но не на свечу. Горит, горит, милая.
Зря подумал. Вспыхнула последним, отчаянным светом, и погасла тоже. Как ни слаб, не малосилен был ее свет, но теперь, когда не стало и его — словно в ночи наступила ночь новая.
Нюни, одернул себя Никифоров. Нюни и сопли. Эка невидаль — тьма. Да разве это тьма? Смешно.
Он даже начал было смеяться, но поперхнулся. Неприятный какой-то смех выходил. Тьмы и верно не было — свеча внутри ситцевой звезды продолжала гореть, но не освещала — ничего, и оттого темнота казалась еще плотнее.
И ладно. Раз так, одно к одному — спать пойдем. Как-нибудь наощупь, по стеночке, на заплутаюсь.
Он действительно не заплутал. Привык, ноги дорогу знали. И руки помогли.
Дверь в келью не поддалась. Он приналег, толкая, но — напрасно. И та ведь дверь, точно та, не мог он спутать. Путать нечего. Никифоров вспомнил, как рвался прошлой ночью Фимка и решил — нет, стучать он не станет. Может, тот же Фимка там, внутри и сидит. Пробрался в окно, заперся изнутри, и поджидает, когда он, Никифоров, хныкать начнет, проситься. Не дождется, гад. Ох, и отвалит он Фимке по-нашенски, покомсомольски. Если, это, конечно, Фимка там. А кому ж еще быть?
Он пошел назад.
Судьба, значит, сидеть здесь. Казалось бы, что за печаль? Посидит, подумаешь. Но — никак не хотелось. И холод, холод пробрал до самого сокровенного, заледенело все внутри. Сколько, интересно, до рассвета? Нечего, нечего накручивать себя, придет рассвет, куда ж он денется. А он вот что — приляжет на скамью. Только сначала разомнется, для тепла.
Глупая мысль, конечно. Где ж разминаться, и как? Теперь он рад был и звезде, хоть на гроб не налетишь.
Вдруг и звезда погасла. Ну, пришел черед. Нет, опять светится. Опять погасла. И показалось, что это кто-то ходит между ним и звездой, заслоняя ее. Вот ерунда. А ведь и слышно — шлеп, шлеп.
Мерещится. Со страху. Никого ж нет. Или…
Он прижался к стене, студеной, неподатливой. А вот пока он в келью пройти пытался, так двери и открыли, и вошли. Никифоров пытался вспомнить, заложил он засов, или снял. Да не мог снять, что он, слепорылый интеллигентишка? Пустячными мыслями пытался он унять страх, отдалить миг осознания. Тут же одернул себя, не курица — голову под крыло.
Теперь звезда виделась ровно, но он знал наверное — кто-то, кроме него, здесь есть. Не свои, не Василь. Тот бы позвал, чего таится. Кулачье. Прошли мимо Василя, а то и… Никифоров помнил рассказы отца, как вырезали порой и отряды, посланные собирать продразверстку.
Он присел, опасаясь, что нашарят. Что ж делать? Нахлынула отстраненность, словно и не он здесь пропадает, а другой, незнакомый. Никифоров знал это чувство, оно приходило к нему и раньше, раз — когда дрался с уркой, другой, когда тонул. Отец говорил, что для бойца нет ничего главнее такого чувства. Хладнокровие. Иначе — потеряешь голову, конец.
Здесь, у самого пола, отчетливо слышно было пришаркивание бродивших по залу. Странное пришаркивание, даже не стариковское, а… Он не мог подобрать сравнение, потому что сроду не встречал подобной походки. А память на звуки была у него хорошая, в доме любого узнавал, пока тот еще по коридору шел.
Спрятаться нужно, затаиться. Рано или поздно, а натолкнутся на него. Где ж таиться, когда зал — пустой? Попробовать опять выйти из церкви? Нет, там-то его ждать и будут. Тогда — что делать?
Прошли совсем рядом, он почувствовал движение воздуха. И запах. Странный, тоже прежде никогда не встречавшийся запах. Во всяком случае, это точно не были ни Василь, ни товарищ Купа. Он тихонько-тихонько пополз вдоль стены. Ага, вот и другой коридор, что в подвал ведет.
Он сжался, стараясь занять как можно меньше места. А нету больше ни Василя, ни товарища Купы, понял вдруг Никифоров. Что с ними стало, тишком прирезали или еще что, только не будет подмоги.
Из коридора тянуло холодом, тянуло нешуточно, зимно. Значит… значит дверь отворена, подвальная. Схорониться, может, и не найдут.
Ему ничего и не оставалось делать — шаги становились громче и громче, словно с разных сторон шли сюда, к нему… Он тихонько, едва дыша, заполз в холодный ход, касаясь рукою стены, то гладкой до льдистости, то шершавой, неласковой. Оборачиваясь, Никифоров мог видеть красное пятнышко звезды, то и дело пропадавшее, заслоняли. Он решил и не оборачиваться, незачем.
Дверь оказалась отворенной, рука пробралась за порожек и нащупала ноздреватую ступень. Не выдала дверь бы, хорошо, распахнута в пасть.
Дальше ползком было неловко. Он поднялся, пялясь в кромешную тьму, решаясь — идти дальше или…
А вдруг это все-таки дурацкая шутка деревенских? Застращать решили, а потом наиздеваются вдоволь, натешатся…
Звук, что донесся до него, негромкий, краткий, — приморозил. Даже шевельнуться не стало сил. И ничего ведь особенного не услышал, ни угрозы, ни брани. Просто звук, невнятный, ни с чем не связанный. А силы иссякли.
Давай, двигай, телятина. Шевелись.
В непроглядной тьме и шагнуть-то трудно, что в стену идти. Совсем крохотными шажками Никифоров спустился — куда? Что здесь, внизу? А опять по стеночке. В стороночку, в стороночку, и схоронимся. Помаленьку, легонько.
Он двигался, потому что чувствовал — стоит остановиться, и тронуться вновь сил не достанет. Куда, зачем он пробирался — не важно, лишь бы не стоять, не цепенеть от страха. Не ждать.
По счастью, никакого хлама не попадалось. Нет хлама, нет и шума. А с другой стороны, и спрятаться труднее.
Рука нашарила нишу. Вот сюда и забиться. Притаиться мышкой-норушкой, сроду не сыщут. Ниша поглотила его, Невысокая, пришлось согнуться чуть не в пояс. Не переломится, чай.
Словно в печь прячется — свод полукруглый, каменный.
Никифоров попытался перевести дух. Негоже этак… загнанным мышонком. Гоже, негоже… Нарассуждался… До утра сидеть будет. А как он узнает, что утро? Сюда и свет никакой не достанет…
Теперь он расслышал: это был стон. Короткий, сдавленный, он прозвучал совсем близко, рядом.
Выстудило все — и напускную браваду, и злость, и даже самый страх. Пусто стало. Пусто. Никифоров словно видел во тьме — видел странным, нутряным взором, так, зажмурясь, видишь круги и узоры. Он не жмурился, напротив, и там, где был спуск в подвал, видел человека? морок? или просто кровь бьет в голове?