Семиотика, Поэтика (Избранные работы)
32 Б а р т Р. Основы семиологии, с. 160; см. также "Структурализм как деятельность", с. 261 наст. изд.
[22]
объекта, когда, например, определив миф как вторичный (по отношению к естественному языку) язык, Барт тут же называет его "метаязыком" и утверждает, что это такой "вторичный язык, на котором говорят о первом" (см. с. 79 наст. изд.). Он тем самым нарочито отождествляет коннотативную семиотику, являющуюся дискурсом в дискурсе, с метасемиотикой, являющейся дискурсом о дискурсе. В этом парадоксальном, с точки зрения глос-сематики, "коннотативном метаязыке" на самом деле нет ничего противоестественного, если только допустить, что любой язык-объект сам может играть роль метаязыка и наоборот, если, следовательно, отказаться от структуралистского мышления в категориях жестких "оппозиций" 33 и принять тезис о возможности ролевой взаимообратимости противоположных "сущностей". Даже "бессубъектный" язык математики, претендующий на сугубую денотативность и историческую "а-топичность", на самом деле предполагает совершенно определенную коннотативно зашифрованную - субъективную позицию:
ту самую веру в бесстрастную объективность и безграничные возможности науки, которая и является "пресуппозицией" сциентистской идеологии. Равным образом и язык "мифолога", "развинчивающего" мифы, порожден неким смысловым топосом - неприязнью и неприятием мифологического сознания как такового, что отнюдь не ставит исследователя "над" историческим процессом, а напротив, активно включает в него 34.
Не бывает "чисто" денотативных языков, как не бывает языков "только" коннотативных; любой язык представляет собой комбинацию высказанного и подразумеваемого, денотативного и коннотативного уровней, причем подразумеваемое может при определенных условиях эксплицироваться, а эксплицитное уйти в коннотативный "подтекст". Такова динамическая реальность семиотиче
33 "Миф" и вправду существует лишь с помощью денотативного языка, но в то же время этот вторичный феномен лишь использует первичный язык ради собственных целей, то есть "трактует" его, подобно любому другому метаязыку.
34 "... акт "демистификации" не есть олимпийский акт... я притязаю на то, чтобы в полной мере пережить противоречия своего времени, способного превратить сарказм в условие бытия истины" (наст. издание, "Мифологии", с. 47).
[23]
ских систем, хотя классический (статический, таксономический) структурализм (всегда имеющий дело с уже ставшей, а не становящейся действительностью) не располагает ключами к этой реальности.
Барт понял, что если семиология и вправду хочет стать "критической" наукой, она в первую очередь обязана превратиться в "критическую", саморефлектирующую дисциплину, должна осознать свои собственные, не сформулированные, но молча подразумеваемые предпосылки, чтобы преодолеть их, найти для себя не только новый объект исследования (коннотативные семиотики), но и выделить в этом объекте особый предмет, требующий особых аналитических методов (таким предметом станет для Барта "текст"), она должна выйти за пределы таких категорий классической семиотики, как "коммуникация", "сообщение" и т. п., и перенести внимание с готового "знака" на процесс его "порождения", иными словами, превратиться из привычной "семиологии" в "семанализ" (если воспользоваться термином Ю. Кристевой), в "текстовой анализ" (по терминологии Барта).
Теперь, в свете всего сказанного, можно перейти к рассмотрению литературоведческой концепции Барта, проследить движение его литературно-теоретических взглядов от "доструктурализма" к "постструктурализму".
Барта, в сущности, всегда интересовал единственный, но кардинальный вопрос: "Что такое литература?", и хотя, давая ответ, Барт по-разному расставлял акценты в разные периоды своей деятельности, преемственность проблематики проследить нетрудно.
В 50-е - первой половине 60-х гг. Барта по преимуществу занимает проблема противостояния автора и данного ему языка. Действительно, если отказаться от иллюзии, будто язык сводится лишь к своей орудийной функции, то возникнут серьезные вопросы, с которыми на практике сталкивается всякий пишущий, ответственно относящийся к собственному слову, изведавший, что такое "страх письма", который рождается из осознания безнадежности попытки "выразить невыразимое" - воплотить в слове всю полноту и неповторимость своих переживаний, мыслей и т. п.: всякий пишущий по себе знает, насколько верен тютчевский афоризм ("Мысль
[24]
изреченная есть ложь"), столь многих искушавший "все бросить и никогда больше не писать".
В самом деле, неизмеримо легче выразить неподдельное сочувствие другу, потерявшему близкого человека, при помощи живого жеста, взгляда, интонации, нежели сделать то же самое, написав ему "соболезнующее письмо": попытавшись словесно воплотить самую искреннюю, самую спонтанную эмоцию, мы с ужасом убедимся, что из-под пера у нас выходят совершенно условные, "литературные" фразы; попробовав же отказаться от литературной велеречивости, перебрав для этого все возможные варианты словесного выражения, мы, вероятно, в конце концов придем к выводу, что адекватнее всего наше чувство можно передать при помощи одного-единственного слова, которое ему и соответствует: "Соболезную"; беда лишь в том, что подобная лапидарность все равно не спасет нас от "литературы", ибо несомненно будет воспринята как одна из условных "масок" - маска "холодной вежливости", достойная разве что стиля официальной телеграммы, а "телеграфный стиль", как известно,- это ведь тоже своего рода "литература".
В любом случае получается, что, пользуясь языком, мы обречены как бы "разыгрывать" собственные эмоции на языковой сцене: в известном смысле можно сказать, что не мы пользуемся языком, а язык пользуется нами, подчиняя какому-то таинственному, но властному сценарию. "Тайна", впрочем, давно раскрыта и заключается она в том, что никакая непосредственность посредством языка невозможна в принципе потому, что по самой своей природе язык всегда играет опосредующую роль: он вообще не способен "выражать" чего бы то ни было ("выразить" боль или радость можно только инстинктивным криком или, на худой конец, междометием), он способен только называть, именовать. Специфика же языковой номинации в том, что любой индивидуальный предмет (вещь, мысль, эмоция) подводится под общие категории, а последние вообще не умеют улавливать и удерживать "интимное", "неповторимое" и т. п. Будучи названа, любая реальность превращается в знак этой реальности, в условную этикетку, под которую подходят все явления данного рода: номинация не "выражает", а как бы "изображает" свой предмет.
[25]
Язык, таким образом, выполняет двойственную функцию: с одной стороны, среди всех семиотических систем он является наиболее развитым средством общения, контакта с "другим"; только язык дает индивиду полноценную возможность объективировать свою субъективность и сообщить о ней партнерам по коммуникации; с другой стороны, язык предшествует индивиду, преднаходится им; до и независимо от индивида он уже определенным образом организует, классифицирует действительность и предлагает нам готовые формы, в которые с неизбежностью отливается всякая субъективность. Парадоксальным образом, не вынеся одиночества и решившись доверить "другим" свои, быть может, самые сокровенные "мысли и чувства", мы тем самым отдаем себя во власть системы языковых "общих мест", "топосов" - начиная микротопосами фонетического или лексического порядка и кончая так называемыми "типами дискурса". Мы становимся добровольными пленниками этих топосов, которые в прямом смысле слова делают у-топичной (а-топичной) всякую надежду личности прорваться к "своей" эмоции, к "своему" предмету, к "своей" экспрессии 35 ("...экспрессивность - это миф; экспрессивность на деле - это всего лишь условный образ экспрессивности") 36.
Дело еще более усложнится, если мы рассмотрим язык не только в его денотативном, но и в его коннотативном измерении, которому и принадлежит литература. Всякий человек имеет дело с уже "оговоренным" словом 37, но