Забытые смертью
Она не услышала, как встали со своих раскладушек мужики, сели к столу, зажгли керосинку, молча курили, ожидая, пока Фелисада успокоится.
— Да выговорись ты! Выплесни один раз. Не молчи. Тебе же легче станет. Зачем на сердце груз держишь? Ведь он убивает. Не из любопытства советую. Тебя жаль! Чего мучаешься? Сбрось прошлое. Увидишь, насколько легче жить станет, — присел Петрович на краешек раскладушки.
— Верно говорит. Плохая ты или хорошая, не нам судить. С нами тебе годы жить придется. А значит, верить. И понимать. Как саму себя. Мы тоже тут неспроста. Поживешь — узнаешь. У всякого болячка на судьбе имеется. И не заживает. Средь нас счастливых нет. От радости в тайгу не убегают. В нее уходят не с добра. Душу спасать. От людей, от горя. Ты не одна такая, — грустно заметил Никитин.
И Фелисаде от этого участия легче стало. Она отпила глоток чая, вытерла лицо. И, оглядев всех виновато, сказала тихо:
— Простите меня, дуру окаянную. Сама я во всем виновата. Сама свою судьбу изувечила. Мне некого ругать. Не на что жаловаться…
Фелисаду бил озноб. Заметив это, Петрович затопил печь, накинул на плечи бабы телогрейку посуше. И та, отвернувшись к полыхающему в топке пламени, заговорила внезапно для самой себя:
— В деревне я жила. Под Липецком. Там и теперь, наверное, родня моя жива. Сестры и братья. Все старшие. Семейные. Все для меня старались. Выучить хотели. Чтоб не мучилась в деревне, как они. Грамотному в городе прожить легче. Вот и мои хотели, чтоб и в нашей семье хоть я образование получила. А легко ли это? Каждая копейка мозолями давалась. Ведь все в колхозе лямку тянули. С утра до ночи, не разгибаясь. Я по дому управлялась. Да на огороде возле дома. С меня ничего не требовали, лишь образование. И я училась. Легко мне все давалось. Шутя. Школу закончила с медалью. Всем деревенским на зависть. Мои уже мечтали, как я стану учительницей или врачом. На меньшее не соглашались. И я поступила в пединститут. Сразу после школы, — выдохнула Фелисада, вспомнив тот выпускной бал, себя в белом нарядном платье. Веселые лица одноклассников, первый вальс, в котором совсем по-взрослому закружилась она с молодым практикантом, не сводившим с нее весь вечер откровенно влюбленного взгляда.
Девчонки, недавние одноклассницы, жгуче завидовали Фелисаде, мол, не успела еще из школы выпорхнуть, а уже и кавалер завелся. Да не какой-нибудь зеленый мальчишка, а взрослый парень, который уже осенью станет работать учителем.
Фелисада сама не верила в свое счастье. Андрей, так он просил его называть теперь, не отходил от нее ни на шаг.
Он помогал ей готовиться к вступительным экзаменам. Их она сдавала всего два. И если бы получила не серебряную, а золотую медаль, прошла бы в институт вне конкурса.
Андрей ждал ее с экзаменов, тревожился за результаты, Фелисада видела его волнение. И радовалась, что любима.
Но дома никто не радовался такому повороту. Об Андрее никто и слушать не хотел.
— Рано тебе голову забивать любовями. Выучись. Человеком стань. Самостоятельным. А уж потом о семье думай! — серчал отец.
— Два года встречалась я с ним, втайне от родни. А на третий — забеременела. Андрей уже в горкоме комсомола работал. Взяли его туда. Когда узнал, что ребенок ожидается, — к моим пришел, чтоб пожениться разрешили. Родня, как узнала правду, — в слезы. На Андрея чуть не с кулаками кинулись. Отказались от меня навсегда. И видеть не захотели. Одна маманя втихаря навещала. Помогала продуктами, да все молилась за меня, чтоб забыли родные обиду, простили грех.
— Что ж тут плохого, если девочку замуж берут? Это в радость, что не засиделась в девках, что оказалась способной дитя зачать, продолжить род. Такому радоваться надо, — удивился Петрович.
— Андрей больше не пошел к моим. Обиделся. Не захотел уговаривать. Но и ко мне переменился. Уже не звал расписаться. Избегать начал. Стыдиться. И вот тогда я вздумала избавиться от ребенка, аборт сделать. Сказала мамане. Та в крик. Мол, не дам грешить, не смей убивать душу. Бог накажет. Рожай. А как, если отец от неродившегося отвернулся, сама на ноги не встала, ни куска, ни угла? Как жить? Плодить нищету? А мать за свое — не губи, вырастим и без него. Андрей и вовсе-ко мне приходить перестал. Девочки в общежитии надо мной смеются. Мол, доигралась, доучилась. Видят, что живот растет. Куда его спрячешь? Не только однокурсники — преподаватели коситься стали, вроде я позорю студенческий коллектив.
— А что, студенты яиц не имеют иль бесполыми они у вас в Липецке были? Уж кто-кто, а мы помним, как в студенчестве жили! Ни одной девке проходу не давали. На уборке урожая в деревне все стоги сена наши были! — хохотал Килька.
— Теперь не о тебе речь. Ты свое откатал в сене, как и мы. Оттого нынче не катаемся, а кантуемся, — оборвал Никитин и глянул на бабу выжидательно.
— Забрала меня мать домой. В деревню. Чтоб я с ребенком чего не утворила. Я академический отпуск оформила. И решила Андрею на работу позвонить, предупредить, что в деревню уезжаю. Он в отъезде, в командировке оказался. Как ответила секретарша — не скоро вернется. А через месяц я родила Наташку, — выдохнула Фелисада.
— Так ты счастливая! Дочь имеешь!
— Все ждала, когда за мною и дочкой Андрей придет, домой забрать. А он даже не навестил, не позвонил ни разу. Будто околел! — сорвалось ненароком злое, и слезы снова полились по щекам. — Забрала меня из роддома мать. Вместе с Наткой. И через две недели окрестили мы ее. Записали Натальей Андреевной. А еще через месяц отправили меня старики в город доучиваться. Да все наказывали не встречаться с Андреем. Я бы и рада. Да только успела войти в институт, узнала, что отчислили меня. И причину назвали — аморальное поведение и крещенье ребенка в церкви. Второе было основным. Я к Андрею кинулась за помощью. Он уже в горкоме партии вторым секретарем был. Увидел меня, весь красными пятнами покрылся и говорит: «Уходи отсюда и не позорь меня — деревенщина! Помогать материально буду, но жить с тобой — ни за что! Опозорилась сама и меня за собой в грязи утопить хочешь? Не буду я тебе помогать. Зачем крестила в церкви девчонку? Или с ума сошла?» Тут и я не сдержалась. — Вспомнила баба, как запустила мраморной тяжеленной чернильницей в холеное лицо. Как разбила на голове мужика массивную пепельницу и поливала отборной бранью за все пережитое. — Всю рожу я ему исцарапала. Все ребра истолкала гаду. За все разом. За свои слезы и позор, за Наткину безотцовщину. И сказала, что подам на алименты. Он враз как ошалел. Вскинулся весь. И говорит: только попробуй опозорить меня, жизни не обрадуешься. Я тогда ничего не знала и не поняла. Пообещала, что завтра же отдам заявленье в суд. Он меня, дуру, уговаривал жить спокойно: «Сам, без суда помогать буду. Не ходи, не трепи мое имя». Да только обманутый однажды в другой раз уже не поверит. Так и я… Как обещала, отдала заявленье в суд на следующий день. А едва домой вернулась, даже переодеться не успела, за мной приехала машина из психушки. Никто не понял, что случилось, как на меня натянули смирительную рубашку, затолкали в машину и увезли в дурдом, даже не предупредив родных, куда меня денут.
— Вот паскуда! Башку такому снести мало! Кобель вонючий! За что жизнь изломал? — посочувствовал Колька, матюгнувшись в кулак.
— Я тогда еще не поняла, что судья и Андрей — как воры одной шайки — меж собой связаны круговой порукой. И, улучив момент, сбежала из дурдома и сразу в суд. Мол, недоразуменье разрешите. Я не сумасшедшая. Андрюху избила не от буйства, а за то, что он — кобель, бросил меня с ребенком. Но так и не успела досказать. Не увидела, не приметила ничего. Только-то и опомнилась, когда опять в смирительной рубашке оказалась. И по новой кинули меня в дурдом, но уже не в общую, в закрытую под замок, зарешеченную палату Где санитары из меня память выколачивали сапогами. А когда увидели, что молоко на рубахе проступило, щипать стали. Водой холодной поливать из брандспойта. Три дня мне спать не давали. Ни куска хлеба, ни глотка воды. Пока молоко с кровью не перемешали — не успокоились. Всю любовь они из меня вышибли. Заодно и веру в людей. В закон, каким кобели как яйцами крутят. Прикинулась я тихоней, смирившейся. А саму зло точит. Ведь вот зачем именно мне на пути говно попалось? Зачем я его полюбила, зачем поверила? За что он мне всю жизнь испоганил? И сколько себя ни уговаривала, не могла забыть. Ну а меня уколами замучили. На день по два десятка. От них и нормальному свихнуться недолго. Я столько хлеба не съела, сколько в меня насильно гадости всякой влили. Собьют кулаком санитары, завалят на пол. Руки на затылок вывернут так, что свету не рад. И всобачат сразу несколько уколов. От них все нутро наизнанку выворачивало от рвоты, отшибало намять, бросало в сон на несколько дней. А когда через два месяца родные пришли навестить, ни мать, ни отец меня не узнали и поверили, что свихнулась я, что забирать меня домой не просто не стоит, а и опасно. Они увидели меня через окно. Поговорить не дали. Ушли старики, поверив врачам, — всхлипнула Фелисада.